Из парижского письма Бальмонта – Андреевой-Бальмонт:
«Конечно, мы едим иногда лучше вас и живем в теплых, освещенных комнатах и читаем пошлейшие будто свободные парижские газеты, и зимы почти не было и уж, верно, не будет (перед сном я в туфлях, полуодетый выхожу на балкончик, смотрю на звезды и шлю благословляющие мысли тебе)… Я хочу России… Только этого хочу. Ничего иного… Духа нет в Европе. Он только… в России…»
А другу Ивану Шмелеву, писателю, с которым дружил годами и кого часто навещал (Париж, бул. Республики, 2), напишет прямо: «Сидим без денег. Ergo. Мерзнем. Голодаем. Ободраны. Бодры. Работаем, не покладая рук. Уповаем. Коли погибнем, значит – так надо…» И добавит: «По зову сердца, сейчас перепеваю… наше Божественное “Слово о полку Игореве”. Уже более половины готово…» Он опять будет жить на улице Тур, но в другом доме (Париж, ул. де ла Тур, 43), и опять – житейски безалаберно. Здесь, в двухкомнатной квартирке их, окно, например, как вспомнила Тэффи, было вечно занавешено толстой бурой портьерой, ибо поэт разбил его, а вставлять стекло «не имело смысла» (оно ведь легко могло разбиться снова). «Ужасная квартира. Нет стекла и дует», – хором пожаловались и он, и Елена, и их дочь Мирра. Ну что тут скажешь? Грустно и смешно. Недаром когда-то, когда Мирра была еще крохой и, раздевшись догола, залезла под стол и не хотела вылезать, врач, пришедший по вызову родителей, вдруг внимательно посмотрел на Елену и спросил: «Вы, очевидно, ее мать?» «Да», – ответила та. Доктор еще внимательней посмотрел на поэта: «А вы отец?» «М-м-м-да», – ответил тот и – вздернул голову. И врач – лишь развел руками: «Ну так чего же вы от нее хотите?» Смешно, господа… Но другими поэты, кажется, и не бывают.
Бальмонты успеют пожить еще на улице Беллони (Париж, ул. Беллони, 2), куда приехавший из СССР поэт Георгий Иванов привезет «свежую» новость: «дни большевиков сочтены», потом, уже в 1933-м, поселятся в двух комнатках в пригороде Парижа (Париж, ул. Сесиль Динан, 60). Я не пишу о гостиницах, случайных номерах, где останавливались после поездок, о пансионатах и уж конечно о больницах, где он всё чаще оказывался. Через год скажет при встрече Зайцеву, что не хочет больше жить, что всё погибло и ему «не нужно даже солнца». А еще через три Елена напишет секретарю парижского союза писателей В.Ф.Зеелеру: «Мы в нищете полной… У К.Д. нет ни одной рубашки, ни туфель – таким он попал в госпиталь… Помогите вырвать из тьмы Солнечника…» Солнечником звали поэта на родине.
…Похоронят Бальмонта в 1942-м, в могиле, полной воды, – гроб придавят даже палками, чтоб не всплыл. Так кончится время, которое хотел покорить, а пространство сожмется до ямы на кладбище в Нуазиле-Гран. Умер, выйдя из нищей психушки, где ему, баламуту, связывали руки и ноги. Скончался под Рождество. А через полтора месяца не станет и женщины с фиалковыми глазами. Уйдет вслед за ним – и тоже от воспаления легких.
«Великим тружеником» назовет его Цветаева. 35 книг стихов, 20 книг прозы, более 10 000 страниц переводов с 15 языков. Один перевод «Слова о полку Игореве» чего стоит! И мало кто знает, что в 1923-м его, вместе с Буниным и Горьким, выдвигали на Нобелевскую. Не получил, «заклевали», как скажет та же Цветаева. Он пришел к ней в последний раз в 1937-м. Рыжая грива поредела, стала розоватой, но голова осталась непоклонной. «Марина, – сказал он, – когда мы шли сюда, я увидел высокое дерево… звеневшее от птиц. Мне захотелось туда, к ним, на самую вершину, а она, – он кивнул в сторону почти бестелесной Елены, – не пустила!» – «И правильно сделала, что не пустила, – отозвалась Цветаева. – Ты ведь Жар-птица, а на том дереве – просто птицы: воробьи, вороны. Они бы тебя заклевали…»
Цветаева увидит его еще раз, зайдет попрощаться перед отъездом в СССР. Он жил в последней своей квартире (Париж, ул. Планте, 26). Бальмонт был уже с «умершими глазами». «Бальмонт, – громко спросила его Цветаева, – много ты за свою жизнь написал?» «Глаза его осмыслились, – рассказывала Марина уже в Москве, – он поднял руку высоко над столом, чтобы показать, сколько томов им создано, потом опустил руку и снова поднял ее на прежний уровень над столом и внятно произнес: “А с братушками – вот сколько”…» Братушками называл славян-поэтов, которых переводил всю жизнь.
Не знаю, вспоминали ли они тогда свою последнюю встречу в Москве, май 1920 года, когда во Дворце искусств на Поварской праздновали 30-летие творческой деятельности Бальмонта. Он, напишет Цветаева, сидел на сцене в кресле, и в руках его была роза-пион. Говорил о мечте, о «седьмом небе» – о союзе поэтов мира, о равенстве и «несправедливости накрытого стола жизни для одних и объедков для других». Потом выступали многие, но возразил ему только Сологуб, поэт. «Не надо равенства, – сказал он. – Поэт – редкий гость на земле… Среди миллиона – один настоящий».
Cвятая правда! Бальмонт и сегодня, как в тот май, один – на миллион. Неисчезающая комета во Вселенной, с которой сравнил себя когда-то.
«Одержимый», или Жизнь за памятник Валерия Брюсова
Нет, я не ваш! Мне чужды цели ваши,
Мне странен ваш неокрыленный крик,
Но в шумном круге к вашей общей чаше
И я б, как верный, клятвенно приник!
Где вы – гроза, губящая стихия,
Я – голос ваш, я вашим хмелем пьян,
Зову крушить устои вековые,
Творить простор для будущих семян.
Где вы – как Рок, не знающий пощады,
Я – ваш трубач, ваш знаменосец я,
Зову на приступ, с боя брать преграды,
К святой земле, к свободе бытия!
Но там, где вы кричите мне: «Не боле!»
Но там, где вы поете песнь побед,
Я вижу новый бой во имя новой воли!
Ломать – я буду с вами! Строить – нет!
Брюсов Валерий Яковлевич (1873–1924) – поэт-символист, один из основателей русского символизма. После Октябрьской революции вступил в партию большевиков (1920), занимал видные общественные и административные должности, основал Высший литературно-художественный институт.
Странную скажу вещь: Брюсова не было. Не было единственного и неповторимого. Было много Брюсовых. И ни одного – искреннего. Зинаида Гиппиус, та, которая и охлестнет его «одержимым», напишет: «Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел». И перечислит чуть не два десятка масок его: роковой гений, загадочный волшебник, эгоистический позер, хитрый честолюбец, маг, сплетник, космополит, солипсист. Дорисует портрет Бунин: он был декадентом, монархистом, славянофилом, патриотом, потом анархистом, затем либералом, а кончил – вопящим большевиком. «Горе, горе! Умер Ленин! Вот лежит он хладен, тленен!..»
Это, разумеется, не упрек: похожая мимикрия умещалась в жизни миллионов. Хуже другое. Он написал как-то: «Уйдем в мечту! Наш мир – фата-моргана…» Но на деле с пяти лет думал о реальном памятнике себе и упорно воздвигал его. Из чего? – вот вопрос. Из таланта, вдохновения или – из жертв, которые приносил в угоду известности?.. «Я никогда не любил, не ненавидел, не страдал… – признался однажды. – Я знаю ухватки влюбленных, обижающихся, ненавидящих и подражаю им, но в глубине души никого не люблю, никого мне не было жалко, и ни на кого не сержусь в мире…»
«Подражаю им», людям. Вот трагедия. Вот – расплата за памятник.
Немолодой мальчик
Я люблю приходить сюда, в этот старый садик. Впереди Мясницкая, за спиной – Сретенка. Люблю строй дубов вдоль решетки, одному из которых лет под двести. Чудо, что он выжил в мегаполисе. Но еще большее чудо, что ему довелось видеть когда-то двух людей, которые хоть и были разны во всем, но имели отношение к Серебряному веку русской поэзии. Один был родоначальником этого века, идеологом и вождем его, а второй – палачом и могильщиком. Один был поэтом, энциклопедистом по знаниям, а второй, едва кончивший четыре класса, – комиссаром НКВД, первым замом Ягоды. И если первый едва не за ручку ввел в поэзию Андрея Белого, Гумилева и скольких еще, то второй именно Гумилева, Мандельштама, Клюева приговаривал к смерти, лагерям, ссылкам.
Оба, представьте, жили здесь, в Милютинском. Более того, в домах, которые и ныне смотрят окнами друг на друга. В двухэтажном желтеньком флигеле, едва не вросшем уже в землю (Москва, Милютинский пер., 14), в 1873 году родился Валерий Брюсов. А в здании напротив, в трехэтажном особнячке, построенном для начальства ОГПУ-НКВД (Москва, Милютинский пер., 9), жил Яков Агранов, сын бакалейщика из Могилева, «главный спец по культуре» на Лубянке и когда-то глава Литконтроля – самой суровой в мире цензуры. Его, Агранова, и арестуют здесь и почти сразу шлепнут. Но и детскую коляску, в которой катали здесь Брюсова, и эмку, забравшую отсюда Агранова, видел единственный свидетель – милютинский дуб. А говоря шире – видел рождение и смерть Серебряного века.
Впрочем, коляски детской, возможно, и не было. Брюсов «был, как это ни странно… с детства немолодым мальчиком, – сказал один знакомый его. — Мальчиком он остался на всю жизнь и, вероятно, ребенком… умер…» Нечто похожее скажет о нем и любимая женщина его, с которой он был семь лет: «Очень трудно человеку стать однажды большим… но прожить жизнь маленьким – ничего не стоит». А сам Брюсов ей не однажды говорил: «Ах, позволь мне иногда быть маленьким… Я так устал быть “большим”». Словом, играл в «большого» в детстве и прикидывался «маленьким» в зрелости. В поэзии эти «игры» сыграют с ним пренеприятную штуку. Он, официально самый крупный поэт начала ХХ века, окажется не только не крупным, но – объективно маленьким поэтом. Да и поэтом ли?..
Коляски у младенца, возможно, и не было потому, что родители Брюсова, «продвинутые» люди, растили его по-современному. Отец его снял жилье в Милютинском, когда пошел поперек своего родителя, купца второй гильдии Кузьмы Брюсова. Тот подобрал ему богатую невесту, но Яков, отец поэта, настоял на личном выборе и женился на мещанке Матрене Баку