Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 40 из 139

Любовь поединок умов

«Славянский базар» – так называли этот огромный дом на Никольской. Он пока цел, хотя уже не тот (Москва, ул. Никольская, 17). А ведь здесь, в уютном отеле, состоялась встреча двух светил поэзии, двух идеологов декаданса, двух «прокуроров» русского стиха – Зинаиды Гиппиус и Валерия Брюсова.

Было двенадцать часов солнечного декабрьского дня, вспоминал Брюсов: «Вхожу, и первое, что вижу, раздетой Зинаиду Николаевну. Разумеется, я постучался, получил “войдите”, но зеркало так поставлено, что в нем отражается вся спальня. “Ах, мы не одеты, но садитесь…”» В тот приезд в Москву она поразит Брюсова многим. И тем, что ходила только в белых платьях («У меня иного цвета кожа не переносит!»). И тем, что без московского жеманства, прямо призналась, что у нее болит живот («Не удивляйтесь, у нас принято говорить, когда живот болит»). И тем, что на лекции ее мужа о Гоголе, которая состоится в Историческом музее, поймав солнечный луч на блестящую пряжку своего ботинка, пускала «зайчики» на лбы и носы чинного президиума. Она вообще всех и всегда поражала – это было сутью ее. На обеде с иерархами церкви, например, в малом зале Императорского Русского географического общества (С.– Петербург, пер. Грифцова, 10) могла капризно сказать соседу-священнику: «Как скучно! Подают всё одно и то же. Опять телятина! Надоело. Вот подали бы хоть раз жареного младенца!..» Иерарх побагровеет, поперхнется и с тех пор будет бегать от нее. Зайцеву, писателю в Москве, скажет при всех: «Что сделали бы вы, если бы по скатерти ползла мушка и вы бы знали, что она ползет ко Христу?..» – и наведет на него лорнет. А в Петербурге, зазвав к себе «в салон» уже знаменитого Горького, поставит свой стул посреди комнаты, наведет на мешковато сидящего в углу Буревестника всё ту же золоченую лорнетку и спросит: «Ну, что вы обо мне думаете?..» Горький, пишут, пробурчит что-то бессвязное, а Мережковский голосом чревовещателя пояснит: «Зинаиду Николаевну понять нелегко. У моей жены душа темная. У моей жены душа чугунная…» Зина же, закинув ногу на ногу, наклоняла свое гибкое тело в сторону Горького и, не сводя с него блестящих глаз, светлым, четким голоском вторила мужу: «Да, у меня душа темная. Да, у меня душа чугунная…» И, растягивая в змеиную улыбку яркий рот, долго будет наслаждаться смущением новоявленного классика. Для нее ведь «классиков» не существовало. В критических статьях, которые, как и стихи, подписывала мужским именем Антон Крайний (а иногда – Товарищ Герман, Лев Денисов, Роман Аренский, Антон Кирша), она направо и налево разбрасывала приговоры: «рыжая бездарность», «идиот», «недоносок», «кретин». Таковы были «литературные нравы». Недаром друг Мережковских литератор Перцов скажет о ней после первой встречи: «Я чувствовал когти в бархатных лапах умной тигрицы…» А другой, Фофанов, поэт, не только увидит в ней огромную муху, но на много месяцев угодит в психушку.

Из книги И.Ясинского «Роман моей жизни»:«Мережковская… выдумала игру, повинуясь своему резвому темпераменту девочки. Она пряталась за опущенные портьеры в амбразуре глубокого окна и вызывала поочередно к себе гостей, словно на исповедь… Детская игра эта была прервана внезапным криком Фофанова, который с выпученными глазами выскочил из-за портьеры и ринулся прямо в переднюю… Словом, внезапно сошел с ума… На другой день он уже был в больнице… и вышел лишь через несколько месяцев. “На чем же ты помешался, Костя?” – спрашивали мы его. “На мухе! – отвечал он с оттенком ужаса. – Мне муха представилась, огромная муха величиной во всё окно! Она меня преследовала и в моей комнате… Я понял, что околдован, и выдумал молитву против мухи. Каждый день я тридцать три раза повторял ее. Смотрю, на другой день муха уже съежилась; становилась всё меньше и меньше; наконец, уже в мае месяце, совсем крохотная засохла и прилипла к стеклу. Тут стало ясно, что колдовство с меня сошло. Нет, я никогда больше не приду к Гиппиус. Конечно, я не верю в волшебниц, теперь не такой век, но знаете, господа, что-то есть!”»

В Москве, в «Славянском базаре» Гиппиус особо удивит Брюсова тем, что ни с того ни с сего в пух разругает хорошо знакомого ему петербургского искусствоведа, редактора журнала «Северный вестник» Акима Волынского. Брюсов, обалдев, запишет в дневнике: она не хочет печататься с Волынским даже в одном журнале. Почему? Всё оказалось и просто, и – очень сложно. Брюсов не знал, не мог знать, что Волынский еще недавно был самой большой любовью Зинаиды, что Мережковский, муж ее, известный уже писатель, не только познакомил ее с ним, но даже провожал ее на свидания с Волынским и что роман этот закончился полным поражением Зинаиды…

Настоящее имя Волынского – Хаим Флексер. Гимназист из Житомира, он уже редактировал в журнале, где работал, и Чехова, и даже Толстого, а после революции станет, пусть и на короткое время, даже председателем Союза писателей. Зина председательства его не застанет, она уже будет в Париже. А влюбилась в него на шестом году замужества, в 1895-м, хотя он, как давний друг Мережковского, был едва ли не первым, кого она увидела в Петербурге, когда после Тбилиси поселилась с мужем еще на Верейской (С.-Петербург, ул. Верейская, 12). Знала давно, а влюбилась – неожиданно. Да так, что хотела травиться. Это она-то! Холодный ум! Писала ему письма, иногда по два в день, и подписывала их интимно – «Зизина». Лишь два из них были подписаны длинно, почти официально: «Мережковская-Гиппиус». Первое – из одной фразы: «Даю единственное право на издание всех моих произведений, стихотворных и прозаических, и имеющих быть написанными – Акиму Львовичу Флексеру, при моей жизни – равно как и после моей смерти». «После смерти» – заметьте! Кто хоть раз издавался, тот знает, что значит подобное письмо – почти завещание. Второе письмо было короче: «Зинаида Николаевна Мережковская-Гиппиус желала бы знать, когда она сможет получить свои портреты и письма, взамен возвращенных?» И – подпись! Вот между двумя этими письмами и лежали три года их странной любви.

Потом, на старости лет, когда Гиппиус, по словам писателя Ремизова, была уже «вся в костях и пружинах», она станет издеваться над тем, кого нежно звала когда-то «Амом» и «моим мальчиком». Напишет, что смеялась над Волынским за то, что он ездил за ней «хвостиком», что был недостаточно «тонким» и (ха-ха!) «не умел отличить статую от картины». Это он-то не умел – автор столь блистательной книги о Леонардо, что за нее сразу же стал почетным гражданином Милана. Разумеется, это была всего лишь месть, месть уязвленной женщины, месть за то, что когда-то сходила с ума от любви…

«Приходите в ресторан Палкина, – писала ему в разгар романа. – Буде у вас нет денег – не смущайтесь…» «Жду вас в Летнем саду в 3 часа…» «Вы найдете меня на Балтийском вокзале, к поезду в 4:20»… Ее с самого начала пленяло его обещание «быть чистым всю жизнь», как и она («Это меня побеждало»). Он же потом вспоминал: «Передо мною была женщина-девушка, тонкая, выше среднего роста, сухая как хворостинка, с большим каскадом золотистых волос. Шажки мелкие, поступь уверенная, движение быстрое, переходящее в скользящий бег. Глаза серые с бликами играющего света… Кокетливость достигала в ней высших степеней художественности». На поверхности, писал, была «настоящая комедия любви, обаянию которой все и поддавались», а внутри – «бури серьезнейших мотивов, мир какого-то фантастического бреда». «Любите ли вы меня сегодня? – спрашивала в сотый раз в записочках. – Сколько времени я вас не видала! Я так не могу. А вы?..» И следом, в тот же день: «Вы мне нужны навек, – до времени, когда я лягу в землю». Требовала: «Хочу невозможного, подснежников в июле». Жалела: «Дружок, радость моя, у меня внутри что-то рвется, когда вам печально. Ведь люблю, люблю вас». Надеялась, наконец: «Теперь нас ничто не разлучит. Целую вас так, как только вы хотите…»

Он устанет от ее напора: «Я не стану шляться по улицам», «Днем всякий человек имеет право работать», но ее было не остановить. «Не права делают любовь, а любовь дает все права», – перечила ему. «К черту вашу работу идиотскую». Однажды пришла к нему, видимо, еще на Колокольную (С.-Петербург, ул. Колокольная, 13), когда его не было дома, и писала ему оттуда не письмо – форменный репортаж: «Лезу в стол. Нашла дамский конверт с цветочком (с “маргаритками”). Есть еще правый стол. Лезу. Нашла массу неизвестных женских имен, написанных вашей рукой. Что это?.. Иду на разведку в спальню…» А потом, вслед за этим письмом, как раз и позвала на Балтийский вокзал, к отходящему поезду. Написала: «Ваша теперешняя любовь находится на одной из первых ступеней той лестницы, ни для кого недоступной, – на вершине которой мне необходимо вас видеть…»

Увы, таких мерок даже дважды почетный гражданин не смог бы выдержать. Откуда ей, да и ему было знать, что через тридцать лет Федин писатель, стоя над гробом Волынского, назовет его «последним из дон кихотов», а через сто лет, уже в наше время, его, успевшего создать школу классического балета и вырастить легендарную танцовщицу Ольгу Спесивцеву, сделает героем своего балета наш современник – знаменитый Борис Эйфман? Не зря Волынский при расставании с Гиппиус провидчески бросит про себя: «Я такой человек, который никогда не будет в тени…» Именно так и сказал.

Они расстались то ли у ее подъезда на Литейном, то ли у его квартиры. «Мы говорили грубо и гадко, – вспомнит о последней встрече Гиппиус. “Так вы рвете со мною? – спросил он. – Это бесповоротно?” – “Я – не рву иначе…” – “Вы… вы раскаетесь. Я такой человек, который никогда не будет в тени”. – “Очень рада за вас. Сожалею, что не могу сказать этого про себя…”»

Простилась гордо, но в дневнике признала поражение: «Я давно предчувствовала и боялась, что конец будет – безжалостный для меня… На шее под самым подбородком я чувствую невидимую веревку…»

Из статьи З.Гиппиус «Критика любви», 1900 год:«Люди подвигаются вперед разбросанной беспорядочной кучей, хотя и по одной дороге – но не вместе. Все кричат что-то друг другу – и никто никого не слышит. До каждого доносится лишь гул чьих-то голосов, ему бы подойти ближе и прислушаться – но некогда подходить, у него свое отчаяние, он сам оскорблен, что его не слышат… Всякий испытал, хотя бы в любви, острую жажду высказать себя другому вполне – ощущение невозможности этого и муку от невозможности…»