Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 43 из 139

, дрянь бесполая. У меня к ним обоим отвращение, как к скопцам». И добавит: «Нечто первостепенно-важное у них испорчено…»

Гиппиус и раньше, и особенно теперь не могла уже жить без «подковырки». Любила смутить гостя бесстыдным вопросом в лоб («люблю посмотреть, что из этого получится»), поразить прямотой «от земли», вывертом. Гладя кошку по имени Кошшшка (с тремя «ш»), смеялась, что в итоге жизни так и не выучилась «готовить суп». Нарочно выходила на улицу, вставив в глаз монокль, что было тогда для женщины просто немыслимо. Аплодировала, когда кто-то договорился в их доме до того, что сказал: «Столица русской литературы – Париж». Обожала парадоксы, цедила сквозь зубы «максиму» философа Григория Ландау: «Если надо объяснять… то не надо объяснять». И все, держа эту мысль в головах, опасались лезть с лишним вопросом, ибо никто не хотел выглядеть дураком. «Все» – это вся русская эмиграция, успевшая побывать здесь. Бунин, Ходасевич, Бердяев, Зайцев, Тэффи, философы Федотов и Шестов, оба «Жоржика» – Георгий Иванов и Георгий Адамович – и молодые поэты и писатели: Поплавский, Смоленский, Ладинский, Терапиано, Кнут, Галина Кузнецова. Если кто-нибудь из «подлеска» выпускал книгу, Гиппиус усаживала его около себя и производила форменный допрос: каковы взгляды на литературу и – главное – как реагирует «новый человек» на религиозные и общечеловеческие вопросы… Одоевцева, уже известная к тому времени писательница, вспомнит потом о первом появлении своем здесь, как поеживалась она под лорнетом Гиппиус и, как когда-то Фофанов, ощущала «себя жучком или мухой под микроскопом».

Из книги И.Одоевцевой «На берегах Сены»:«В ней что-то неестественное, даже немного жуткое. Она чем-то – не знаю чем – о, только не красотой, – смутно напоминает мне панночку Вия… Перед ней стоит маленький кофейник. Пить кофе полагается только ей одной. Остальные, независимо от их вкусов, о которых никто не осведомляется, довольствуются чаем. “Нет, Дмитрий. Я не согласна!” – вдруг громко, капризным тоном заявляет она, прерывая страстную тираду Мережковского. “Я не согласна” – фраза, наиболее часто произносимая ею… “Я не согласна с Эйнштейном! или – с Бергсоном! или – с Алдановым! или – со Степуном!..”»

Выбирались из дома редко, если не считать зала Плейель, где проводили организованные ими литературные заседания «Зеленой лампы» (Париж, ул. Фобур-Сент-Оноре, 252). Бывали у Павла Милюкова, редактора и пушкиниста, знакомого им еще по Петербургу (Париж, ул. Лерич, 17), у Тэффи, легко «исправлявшей» им настроение на авеню Версаль, где жила (Париж, ав. Версаль, 18 бис), и, кажется, у Цетлина – поэта Амари, который тоже держал литературный салон (Париж, ул. Николо, 59). Но гуляли – до последних дней, ковыляли ежедневно в Булонский лес («Гулянье – свет, – любил приговаривать Мережковский, – а негулянье – тьма»), потом шли в одно и то же кафе – пить кофе. Он в потертой бобровой шубе, привезенной когда-то из России, она в шубе рыжего меха, розовой шляпке и всегда – на высоких каблуках. Глядя на них, идущих под руку, было непонятно: кто за кого держится? Хотя непонятно другое: зачем это было понимать кому-то? Главное, они, как и полвека назад, держались друг за друга. Вообще – держались!..

«Один человек, – любила повторять Гиппиус, сидя на диване, – это половина человека». И все невольно смотрели на Мережковского в кресле (он и умрет в этом кресле у камина), думая, что он и есть – ее «половина». А она, кажется, смеялась внутри. А может, плакала – кто знает. Ведь в поединке между скепсисом ума и страданием сердца вряд ли был победитель…

Перед смертью – насмешка судьбы! – у нее отнялась рука. Отнялась – как месть! – когда после болезни она впервые выползла на улицу сделать себе «индефризабль» (завивку). А может, местью было то, что отнялась рука правая, та, которой написала столько злого. Она-то думала, что отнялась потому, что именно на эту руку опирался при ходьбе ее муж. Но как бы то ни было, из-за руки не успеет закончить не только последнюю поэму, но и книгу о муже. А жаль. Ведь ныне известно, что незадолго до кончины поэт и критик Адамович спросил у нее (так он рассказывал Ю.Иваску в 1969 году): «Зинаида Николаевна, а какая-то особенная тайна была у вас, у символистов, в 90-х и 900-х годах?». И знаете, какой получил ответ? «Никакой тайны не было, одно надувательство…» Адамович, для которого прошлое уже было важнее, чем нынешняя жизнь, не решился привести эти слова, написал, будто бы она ответила ему тремя словами: «Ничего не помню». Но точно известно другое: последними написанными рукой Гиппиус словами были: «Я стою мало. Как Бог мудр и справедлив». Тоже ведь – о любви, о главной теме ее интимного потайного дневника!

Незадолго до смерти ее Тэффи бестактно сказала ей: «Вы странный поэт. У вас нет ни одного любовного стихотворения». «Нет, есть, – возразила Гиппиус и прочла: – Единый раз вскипает пена // И разбивается волна. // Не может сердце жить изменой, // Любовь одна…» «Это рассуждение о любви, – возразила Тэффи, – а не любовное стихотворение. Сказали ли вы когда-нибудь в своих стихах – “я люблю”?» Гиппиус, пишет Тэффи, промолчала и задумалась. «Такого стихотворения у нее не было…»

Не это ли было причиной ее вечного одиночества? Абсолютного одиночества, которое, строго говоря, еще надо заслужить. Ведь для тех, кто «не как все», одиночество равно Богу. Творчество – это всегда одиночество, мир и борьба – это тоже одиночество, ведь мы почти всегда сами себе враги; наконец, в одиночестве ты всегда больше, чем просто человек, ибо лишь в одиночестве можешь обнаружить в себе всё, что только есть на свете. Да, перед смертью Зинаида Гиппиус была абсолютно одинока, как бывает одинок человек, взобравшийся на высочайшую вершину. Не на умозрительную «лестницу» – на ледяной пик, за которым лишь облака, бездна, Бог. Одинока, как ракета, преодолевшая притяжение земли в поисках неземной любви. «Ракета», кстати, не мое сравнение. Так сказал о Гиппиус летописец русской эмиграции Юрий Терапиано: «Она всегда была подлинной русской патриоткой, глубоко любящей свою родину, – написал он и вдруг добавил: – В ней есть холодный блеск взлетающей с земли ввысь ракеты – ракеты, обреченной неминуемо разбиться о какое-нибудь небесное тело, не будучи в состоянии вернуться назад и рассказать нам о том, что там происходит…»

Поразительно, согласитесь! Она ведь и последнюю поэму писала будто бы с огромной, неземной высоты. «…Там, на земле, я женщиной считался, – писала. – Но только что заговорю стихами, // Вот как сейчас, сию минуту, с вами, // Немедленно в мужчину превращался…» А затем, непонятно уже и у кого вдруг, у Всевышнего, что ли, – спрашивала: «Как знать могу, кто я? // И было так до смерти. // Хотите верьте мне, а то не верьте… // Но я другого не могу сказать…»

Она, «неистовая Зинаида», если судить по этим последним строчкам ее, ушла от нас – загадочно. Как всё, что было связано с ней на земле. Не иначе, видно, чтобы остаться в памяти все-таки «не как все». Не как мы. Остаться «тайной тайн».

«Кирпич в сюртуке», или Учитель жизни Федор Сологуб

Я – Бог таинственного мира,

Весь мир в одних моих мечтах.

Не сотворю себе кумира

Ни на земле, ни в небесах.

Моей божественной природы

Я не открою никому.

Тружусь, как раб, а для свободы

Зову я ночь, покой и тьму.

Федор Сологуб


Сологуб (Тетерников) Федор Кузьмич (1863–1927) – поэт, прозаик, драматург. Автор великого романа «Мелкий бес». Жизнь звал презрительно «дебелой бабищей» и, смеясь, призывал смерть – «тихую избавительницу». Но когда к нему постучалась смерть, разрыдался: «Умирать надо?.. За что? Как смеют?» Это вот и сказало: он любил жизнь, как, возможно, никто другой.


У него были странные отношения с жизнью. Смиренные и агрессивные, открытые и замкнутые, как у вечного монаха. Я бы не рискнул писать о нем – страшновато, ведь тут тебе и «садо», и «мазо»! – если б не встречал, пусть и редко, похожих. И, знаете ли, в русской поэзии есть имена, чью жизнь хочется знать до подробностей, чтобы наполниться ими, а есть – чтобы освободиться от них и забыть. Стряхнуть наваждение.

«Посреди живых людей, – сказал он однажды, – встречаются порою трупы, бесполезные и никому не нужные… Не всякий труп зарывается в землю, не всякая падаль выбрасывается…» Жутковато, да?! Оглянуться хочется: да где же трупы, кто эти ходячие мертвецы? А ведь и его звали «живым трупом». Но многотомные сочинения его, не раз переизданные, – вот они: стоят на полке. Живут.

Сологуб был не просто декадентом – ортодоксом декаданса. Классиком вырождения. Отчаяние, душевную усталость, отвращение к жизни, бегство от нее и тем самым принятие всего низменного в мире – вот что проповедовал. И звал либо к наслаждению «чистым искусством», либо уж к скорейшему приходу «тихой избавительницы» – смерти. «Вырождение» – а ведь так назвал свою знаменитую книгу Макс Нордау, психолог, венгр, который еще в конце ХIХ века признал: мир летит к гибели. Ущербность, апокалиптические предчувствия, мессианство, «раса господ» и «сверхчеловеков» – вот признаки. Декаданс звал болезнью, но признавал: этот «недуг» не противоречит таланту и даже – гениальности. Музыкальность идиота, рифмы сумасшедшего, краски дегенерата-художника, в отличие от дегенерата-преступника, проявляются не в убийствах и разбое – в опасных мечтах и стремлениях. И имел в виду, вообразите, Бодлера, Рембо, Верлена, Уайльда, даже Метерлинка и Ибсена. Верхарна вообще обозвал «нравственным кретином». От них, писал, как от заразы, надо защищаться. Но ведь и весь Серебряный век, он ведь тоже – из декаданса, из упадка и вырождения. И первыми декадентами, читайте: «вырожденцами», стали в России Бальмонт, Брюсов, Мережковский. И наш герой – Сологуб.

Домик на Васильевском

У него не было детей, но он их – любил. Нежно любил чужих детей. И их же – порол. Ну, может, приговаривал к порке. Розги считал альфой и омегой воспитания. Я всегда помню об этом, проходя или проезжая мимо уютного двухэтажного домика на углу 7-й линии и Большого (