нутых».
Из очерка Игоря Северянина «Салон Сологуба»:«Вообще Чеботаревская… в своих симпатиях и антипатиях… оставалась всегда себе верной. Периодическое издание, на страницах коего кто-либо осмеливался когда-нибудь хотя бы чуть неодобрительно отозваться о Сологубе, никогда уже не могло рассчитывать… на сотрудничество Сологуба. Она за этим следила зорко. Были люди… которые приводили ее в неистовство… С пылом и подчас беспощадной какою-то кликушескою резкостью порывала всякие отношения. В своем боготворении Сологуба, сделав его волшбящее имя для себя культом, со всею прямотою и честностью своей натуры она оберегала и дорогого ей человека, и имя его. Всю жизнь, несмотря на врожденную кокетливость, склонность к флирту и эксцессность, она оставалась безукоризненно верной ему, и в наших духовно-обнаженных беседах неоднократно утверждала эта некрасивая, пожалуй, даже неприятная, но все же обаятельная женщина: “Поверьте, я никогда и ни при каких обстоятельствах не могла бы изменить Федору Кузьмичу…”»
Северянин и поверил, но мы, если вспомним невнятную проговорку Ахматовой, что Настичка убила себя из-за какой-то «любовной истории» и что в смерти ее как-то «виноват» поэт Кузмин, верить поостережемся. Впрочем, Сологуб, не подозревая ни о чем, платил ей верностью на деле. И если на «вакхических вечерах» в кругу ближайших друзей он и «истомлял» себя какой-нибудь «утонченкой», то дальше «неги», уверял Северянин, дело не шло…
Вообще о «милой Настичке» чаще вспоминали нехорошо. Говорили, что она создала вокруг мужа «атмосферу беспокойную и напряженную». Георгий Иванов, юный поэт тогда, высмеивал в ней именно беспокойство. «О чем? О всем. Во время процесса Бейлиса, в обществе эстетическом и безразличном и к Бейлису, и ко всему на свете, хватала за руки каких-то незнакомых ей дам, отводила в угол каких-то нафаршированных Уайльдом лицеистов и, мигая широко открытыми “беспокойными” глазами, спрашивала скороговоркой: “Слушайте. Неужели они его осудят? Неужели они посмеют?” – “Дда… ваазмутительно…” – бормотал лицеист, любезно изгибая стан и стремясь поскорей от нее отделаться… С той же легкостью, с какой находила мнимых друзей, видела повсюду мнимых врагов. “Враги” – естественно – стремились ущемить, насолить. Подставить ножку Сологубу, которого она обожала… Донести на него в полицию (о чем? ах, мало ли что может придумать враг!). Умалить его славу, повредить его здоровью. И ей казалось, что новый рыжий дворник – сыщик, специально присланный следить… И чухонка, носящая молоко, вряд ли не подливает сырой воды “с вибрионами” нарочно, нарочно…» «Милая Настичка» и покончит с собой, говорили, не из-за «циркулярного психоза», как установлено ныне, а именно из-за боязни, что большевики и мужа ее вот-вот расстреляют, как расстреляли Гумилева…
Поэтов молодых Сологуб, став мэтром, не жаловал. «Ободрять молодых? Да их надо истреблять, наглецов!..» Когда из Москвы приехал какой-то присяжный поверенный, Сологуб, кажется, уже на Гродненском (С.-Петербург, Гродненский пер., 11), издевался над ним весь вечер. «Ну а теперь московский присяжный поверенный прочтет нам свои стихи». Или: «Вот какие стихи пишут московские присяжные поверенные». А влюбленному в него Мандельштаму, который чуть ли не наизусть знал его стихи, вообще отказал в разговоре. Мандельштам, напечатавшись в «Аполлоне», позвонил Сологубу, желая приехать к нему. «Зачем это?» – осадил его Сологуб. «Чтобы прочесть стихи». – «Я их уже читал». – «И услышать ваше мнение…» – оробел Мандельштам. «Я не имею о них мнения», – отрезал. Потом стороной узналось: мнение имел, и более того – прозвал Мандельштама «поэтессой»…
Молодых писателей не жаловал, зато обожал молодых женщин. Когда Евреинов и Михаил Фокин в шикарном дворце княгини Юсуповой (С.-Петербург, Литейный пр-т, 42), в театральном клубе «Лукоморье» поставили пьесу Сологуба «Ночные пляски», то в ней должны были танцевать двенадцать обнаженных «королевен-босоножек». Спектакль был разовым, его лишь однажды повторили, но уже в «Зале А.Павловой» (С.– Петербург, ул. Рубинштейна, 13), и потому – оригинален. Вместо актеров в нем были заняты поэты, художники, драматурги. Такой вот междусобойчик 1909 года. Тэффи пишет, что Сологуб сам предлагал всем играть в его пьесе, хотя почти у всех «актеров» во рту оказалась «настоящая каша».
Из «Воспоминаний» Н.Тэффи:«Так, Сергей Городецкий ни за что не мог выговорить слово “волшебный”. Он отчетливо говорил “ворфебный”. В этой постановке играла жена Городецкого – Бел-Конь Городецкая… короля Фряжского играл Ауслендер, короля Басурманского – г р. А.Толстой, короля Зельтерского – Н.Гумилев. Королевича Датского играл И.Билибин, королевича Американского – Л.Бакст, богатого купца – П.Потемкин, юриста – Ю.Верховский, критика – драматург О.Дымов, а гусляра – Б.Кустодиев…»
А одну из «босоножек» играла Судейкина, которой Сологуб посвятит легкомысленный экспромтик: «Оля, Оля, Оля, Оленька, // Не читай неприличных книг. // А лучше ходи совсем голенькая // И целуйся каждый миг!..» Глупость, конечно, но на «живой труп» он, как видите, не походил уже. Он поставит «Оленьку» в пример другой писаной красавице, поэтессе Крандиевской. «Не будьте буржуазкой, – подначивал ее, – вам, как и всякой молодой женщине, хочется быть голой… Хочется плясать босой. Берите пример с Олечки… Она – вакханка… И это прекрасно…»
Красавица Крандиевская, в которую влюблялись уже и Бунин, и Бальмонт, не согласилась. Она еще пожалеет об этом, вспомнит Сологуба, когда тот буквально выживет из города ее «Алешку Толстого». Из-за хвоста выживет. Тоже – занятная история.
Мэтр и… обезьяна
Да, женитьба разделила жизнь поэта на две половины: до и после нее. Но кто бы знал тогда, что она расколет на два лагеря и весь Петербург? Из-за обезьяньего хвоста. «Громыхательная история!», как выразится одна дама.
Вообще, анекдоты, розыгрыши, остроты и шутки ценились у Сологуба. Он и сам любил и умел смешить – напрасно Тэффи говорила, что он никогда не смеялся. Еще как! «Мы почти всё время хохотали, – пишет тот же Фидлер, – причем громче и искреннее других – Сологуб (широко открывая рот, так что дыра, образованная двумя отсутствовавшими верхними зубами, прямо-таки зияла). Я убежден, – заканчивает, – что человек, способный так невинно, от души смеяться, не может обладать злым сердцем…»
Шутил, правда, Сологуб рискованно: иногда – тонко, иногда – не очень. Любил вдруг сказать: «Сегодня будет скандал!» Почему? Как? С чего бы? – вздрагивали гости. «А это такая теорема, – хитро щурился поэт-математик, – где люди, там скандал». Обратная: «Где скандал, там люди». Противоположная: «Где нет людей, нет скандала». Другая «теорема» была про водку: «Где люди, там водка»… Иногда шутил «действием»: свет выключал. Стоило гостям перейти в зал и с коньяком развалиться на диванах, а то и на диванных подушках, разбросанных по полу, как свет вдруг гас. Наступала нервно посмеивающаяся, истомно вздыхающая, «мягко поцелуйная» тишина. А когда хозяин поворачивал выключатель, яркий свет «заставал каждого в позах, могущих возникнуть только без света». Смеху, стыда, румянца, лепета оправданий не было конца. И лишь однажды всем стало не до смеха – как раз «из-за хвоста». Случай, прогремевший на всю столицу (ведь дело до суда дошло, правда, третейского), произошел на очередном маскараде у Сологуба в его новом доме – уже на Разъезжей (С.-Петербург, ул. Разъезжая, 31).
Из воспоминаний «Ушедшее» московской актрисы Л.Рындиной:«В следующий приезд в Петербург я заметила, что некоторые лица, составлявшие раньше общество Сологубов, у них теперь не бывают. Я спросила о причине Анастасию Николаевну, она сухо сказала: “Не хочу их видеть…” Встретив Алексея Николаевича Толстого, раньше частого гостя Сологубов, спросила, в чем дело. Толстой со свойственным ему юмором ответил: “Да всё из-за обезьяньего хвоста!”… Оказывается, литераторы устраивали маскарад… Ремизов, как всегда иронически, сказал: “Мне бы только дали обезьяний хвост, вот я и буду обезьяна”. А Сологубы для этого маскарада одолжили у знакомых две драгоценные обезьяньи шкурки. Толстой, не смущаясь, у одной из этих шкурок отодрал хвост и прицепил Ремизову… После Анастасия Николаевна стала просить отдать ей шкурки, – одна оказалась без хвоста. Как ни искали этот хвост, не нашли. Анастасию Николаевну возмутила дерзость Толстого, оторвавшего хвост… Одним словом, произошла ссора. Часть писателей была на стороне Сологубов, другая защищала Толстого, и дружная раньше компания раскололась. Вот откуда родились у Алексея Ремизова его Обезьянья палата и ее сановники…»
Здесь многое не так. Алексей Михайлович Ремизов – может, самый необычный писатель Серебряного века и, прямо скажем, странный человек, с поэтами дружил, но дружбой какой-то кривобокой. Тот же Сологуб бывал у Ремизова и на 5-й Рождественской (С.-Петербург, ул. 5-я Советская, 38), и в Казачьем (С.-Петербург, Малый Казачий пер., 9), и на Таврической (С.-Петербург, ул. Таврическая, 3). «В их часто меняющихся городских квартирках, – вспоминала о Ремизове Тыркова-Вильямс, – праздники… справлялись с бытовыми подробностями… В Сочельник на стол, под скатерть, клали сено, ели кутью и взвар… Потом зажигали елку… В елке принимали участие… и его чертенята… Они висели в его кабинете на веревочках, протянутых от стен к центральной висячей электрической лампе. Кого тут только не было. Зайчата и мышки разного роста и происхождения, дареные, купленные, вырезанные из бумаги самим Ремизовым… Среди них Ремизов, сказочник и выдумщик, бродил, как колдун, повелитель гадов и бесов. Он и прическу себе устроил с двумя вихрами, похожими на рожки. Не то козел, не то кто-нибудь похуже… Но с ним считались, прислушивались к его оценкам, справедливым и честным…»
Так вот, о хвосте. Рындина ошибается, Ремизов задолго, за три года до маскарада у Сологубов, «сочинил» свое шутовское общество – «Обезьянью Великую и Вольную Палату», или сокращенно «Обезволпал». «В палату, – вспоминал потом К.Федин, – выборы производил сам Ремизов, носивший звание “старшего канцеляриуса”, в то время как сочлены величались кавалерами, князьями, епископами и другими титулами, иногда лестными, иногда нет, вроде “великого гнида”». «Палата» жила лишь в воображении Ремизова, никаких собраний не было, он играл в это «общество» как бы «про себя». Кавалерами ордена были Бенуа, Сомов, Бердяев, Добужинский, даже Ахматова. И, конечно, в мемуарах свидетелей этот обезьяний «всешутейский собор» и не мог не «срифмоваться» с пропавшим хвостом обезьяны.