»
Сам «Овидий» умрет через шесть лет. Умрет в квартире, окна которой на третьем этаже в упор смотрели на дамбу. Жить станет у сестры жены – Александры (С.-Петербург, наб. р. Ждановки, 3/1). Вот она-то, Александра, которую Вяч.Иванов назвал в стихах «Кассандрой», и повторит в Москве, куда приедет, судьбу «милой Настички». На панихиде по Гершензону, литератору, в 1925-м, она кинется вдруг к гробу и, тыча в умершего, крикнет: «Вот он! Он открывает нам единственно возможный путь освобождения от всего этого ужаса! За ним! За ним!..» И – выбежит из зала. За ней «в течение нескольких часов гонялись… по улицам, подворотням, лестницам» друзья ее. Но «хитростью безумия» ей удалось скрыться, и в тот же вечер она бросилась с Большого Каменного моста в полынью Москва-реки. Как и сестру, ее вытащат еще живой, но час спустя она умрет от разрыва сердца…
А Сологуб шесть лет будет ежедневно видеть место гибели жены. Жил в какой-то снежно-белой комнате, где даже портреты, висевшие на стенах, были окантованы в белое. «Овидий в снегах»! Дома ходил в сером, в войлочных туфлях. Любил чай, мармелад, пирожные с ягодами. Одно из последних его стихотворений начиналось так: «Был когда-то я поэт, а теперь поэта нет…» «Одинокий старичок, – напишет о нем Чуковский, видевший его здесь, – неприкаянный, сирота, забытый и критикой, и газетами…»
Пока мог, ходил на «поэтические посиделки» у Иды и Фриды Наппельбаум (С.-Петербург, Невский пр-т, 72), где виделся с Кузминым, но, в отличие от него, читавшего там, своих стихов не читал. Заходил к Ахматовой, сначала на Фонтанку (С.-Петербург, наб. р. Фонтанки, 18), а потом – в Мраморный дворец, где та жила со вторым мужем своим (С.-Петербург, ул. Миллионная, 5/1). Бывал и у бывшей жены Александра Грина Веры Калицкой, над которой, влюбленной в него и бывшей с ним до самой смерти, почти издевался (С.-Петербург, ул. Зверинская, 17). С 1925 года даже попытался вновь собирать у себя молодых поэтов и писателей, «неоклассиков», как те звали себя. К нему шли и ныне почти забытые В.С.Алексеев, Л.И.Аверьянов, Н.Ф.Белявский, М.В.Борисоглебский, Н.Я.Рославлева, В.В.Смиренский, и «патриархи»: Ахматова с Кузминым, Шишков с Волынским. Но чаще всех бывала двадцатисемилетняя художница и поэтесса Елена Данько, которую зовут «последней любовью» Сологуба. Она работала художницей на фарфоровом заводе (ее статуэтки попали даже в Русский музей), позже водила марионеток в кукольном театре, писала инсценировки по сказкам и под руководством Маршака выпускала детские книжки. А с Сологубом познакомилась, когда стала секретаршей его. Она напишет потом «мемуар» о Сологубе, который по откровенности уникален. Кстати, специалисты признают его правдивым, хотя образ поэта в нем – почти отвратителен. Он там едва ли не «мелкий бес», которого описал в своем романе. Или, как мне кажется, – Фома Фомич из «Села Степанчикова». Данько о нем и о его «домашних посиделках» напишет яростно: «Я чувствовала ядовитую атмосферу, которую он распространял, тяжелым удушьем и запахом тления были проникнуты эти вечера. Я задыхалась… была как отравленная…» А он всего лишь не мог уже сдержать в себе того темного, нутряного, что таилось в нем, – желания «выпороть» весь мир, да еще получить от этого удовольствие.
В мемуарах Данько оговаривается: надо ли писать о старости Сологуба, о «разложении, о приступах слабоумия… Но потом, – пишет, – мне пришло в голову… Сологуб – настолько странное и загадочное явление – не должны ли мы говорить о нем, чтобы понять, откуда он и зачем?.. Сколько раз мне хотелось раздавить эту гадину в порыве отвращения и инстинкта самосохранения, который отталкивает нас от всего уродливого, болезненного и гнилого, заставляет зажимать нос, когда слышишь вонь. На таком ответе успокоиться нельзя, – заканчивает она, – это не ответ, это никак не исчерпывает большую личность Федора Кузьмича, это – моя собственная, инстинктивная реакция… Ведь, во-первых, Ф.К. ужасно мучился собой, я это знаю, во-вторых, он по-человечески хорошо относился ко мне и к моим стихам… Но уж очень чудовищным кажется Сологуб как явление…»
Именно ей он признался однажды, что любит встречать у себя тех молодых поэтов, которые «руки в боки» и «море по колено», и любит, чтобы они после его издевательств над ними буквально уползали от него «на четвереньках». Чтобы гадали, «повеситься им теперь или утопиться?..» А когда Ольга Форш, тоже бывавшая у Сологуба, случайно проговорилась, что Данько загорает у себя дома на четвертом этаже, причем совсем обнаженной, он, вызнав час «процедуры», подхватил палку, без которой уже не мог ходить, тайно поднялся в квартиру и, дождавшись, когда мать Елены вышла с кувшинами за водой, заскочил в переднюю, закрыл за собой дверь на ключ и стал буквально ломиться в комнату Данько. Она, как помнит, вскочила и, накинув на себя что-то, бросилась, чтобы захлопнуть дверь в свою комнату, и в щель прокричала, что к ней нельзя, чтобы он прошел в соседнюю комнату. Но он – словно оглох. «Он ломился в ту дверь, которую я держала изнутри, и просовывал в щель свою палку. Я продолжала кричать… В это время мама вернулась по коридору к двери и, найдя ее запертой, стала стучать и звать меня… Федор Кузьмич быстро повернулся к двери в коридор, отпер ее ключом и, чуть не сбив маму с ног, не здороваясь, бросился на лестницу». Слышал ли убегавший, как Елена «помирала со смеху, вспоминая, как он зайцем проскочил мимо мамы…» Поняла: «рассказ» о солнечных ваннах ее он принял за «приглашение», и это было ей как незаслуженная «пощечина»…
«Пощечин» виртуальных он довольно раздал перед смертью. Всем. Особо досталось поэтам, недавним знакомым и даже друзьям Сологуба. О Блоке говорил чудовищно: утверждал, что тот был грубый и невоспитанный человек. «Вот вы таете от его стихов, – кричал той же Данько, – а не знаете, какой это был дрянной человек», что он из подлости, из желания забежать вперед, «как собачонка перед хозяином» написал свои «Двенадцать». «Да, да, – кричал, стуча кулаком по столу. – Он исподличался, он опоганил свою душу этой поэмой, загрязнил, загадил!.. Он сломался на этом, и поделом ему! С ума сошел за это! Собаке и смерть собачья!..» Блока, Есенина, Тихонова часто называл «пачкунами, губошлепами и подлецами», причем относительно последних двух утверждалась и «крайняя литературная бездарность». Горький, по его словам, «загромоздил литературу навозными кучами своих книг» – «он не писатель». Маяковского считал ничтожным и заявлял, что недостойно говорить о нем в его присутствии. И одновременно не стесняясь говорил, что он «протащил» Передонова через себя, как Шекспир – короля Лира, что Сологуба будут читать и через сто, и через двести лет. «Мне, – заканчивает “мемуар” Данько, – было жалко этого старика-ребенка…»
Да, Сологуб в «белой келье» на Ждановке медленно умирал. Федину незадолго до смерти сказал: ««Хорошо бы, как прежде, надеть смокинг, воткнуть в петлицу хризантему и пойти вечером в клуб…» «И я понял, – пишет Федин, – что плохо не то, что больше не надевают смокингов… Сологуб с великим счастьем пошел бы куда угодно, но некуда было ему идти. Его никто не звал. Нигде не ждали… Давно, давно он отвратил от себя жизнь славословиями смерти, и жизнь отвергала его…» А еще признался вдруг Федину, от чего умрет. «Я умру, – сказал, – от декабрита». «Что это такое?» – спросил Федин. «Декабрит, – ответил, – болезнь, от которой умирают в декабре…» Так ведь и случится: он умрет – в декабре.
Перед смертью хотел выброситься из окна или «хоть завопить через окно на весь город, но и до окна доползти – нужна сила… Он спорил с могилой… и ничего нельзя было в нем увидеть, кроме жажды – быть, быть, быть!..» Видел то ли в снах, то ли в бреду «милую Настичку» и утверждал: «Она ждет меня, она зовет меня. Если бы она была жива, она бы сумела бы помочь мне, спасти меня…» За два дня до смерти его подвели к камину, и он сжег письма, дневники, которые все-таки писал, и рукопись оконченного романа… «Моей божественной природы я не открою никому…» Иванов-Разумник добавил: «Но на стихи “рука не поднялась”…» И тогда же, на шестьдесят четвертом году жизни, Сологуб вдруг заплакал и, заливаясь слезами, стал жаловаться неизвестно кому и упрекать непонятно кого. «Умирать надо? Гнусность! Только-только стал понимать, что такое жизнь… А вот – надо уходить. Зачем? За что? Как смеют?..» И словно молитву твердил перед смертью: «Дай мне жизни еще хоть немного, чтоб я новые песни сложил!..»
На заиндевевшее Смоленское кладбище, где покоился уже друг-враг его Александр Блок, «Овидия» понесут из дома на Ждановке. Но доска мемориальная – не забудем! – висит здесь по-прежнему одна – Толстому. У настоящих писателей, как и у книг их, всегда – это тоже не забудем! – всегда трудная судьба. Ведь даже Пушкина сразу после смерти почти забыли…
Всю жизнь в Сологубе жил учитель. Он, например, любил ходить босиком: в детстве мать его, сберегая дорогую обувь, приучала его к этому розгами. Так вот, он, даже в последние годы жизни, в иные теплые летние ночи выходил на пыльную набережную, чтобы походить босиком по асфальту. Как учитель, лучше сказать – как проповедник, твердил знакомому в последний год: «Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми…» А кроме того, Чуковский приведет странные для ненавистника Советов слова поэта. Оказывается, он одобрительно отзывался о пионерах и комсомольцах: «Всё, что в них плохого, это исконное, русское, а всё новое в них – хорошо. Я вижу их: дисциплина, дружба, веселье, умеют работать…»
Да, учитель в человеке – это, говорят, навсегда. В Александринке, в битком набитом театре (С.-Петербург, пл. Островского, 2), Сологуба незадолго до смерти чествовали. Праздновали, как я говорил уже, 40-летие его творчества. Сологуб, пишут, скучал на сцене, поморщился, когда к нему бросился Андрей Белый и восторженно стиснул руку. «Вы делаете мне больно». И почти сразу откуда-то сверху, с галерки, раздался крик: «Федя, и я хочу обнять тебя!..» Кричал школьный учитель Феди Тетерникова, с которым они не виделись лет сто. Через несколько минут на огромной сцене рядом с прославленным поэтом оказался проковылявший наискосок ветхий старик. Седые ученик и учитель обнялись и крепко поцеловались…