Кто был тот красноармеец, не снявший свою буденовку перед поэтом, – неизвестно. Но как не вспомнить слова Блока, сказанные как-то поэту Садовскому: «Ненависть – чувство благородное, потому что она вырастает из пепла сгоревшей любви…» Святая ненависть переполняла уже Блока. Он всё понял. И про «Двенадцать», и про революцию, и про «сцену-страну», на которой навсегда поменяли декорации. Не знаю, поведал ли Наде, но Кублицким, родственникам, которых навестил в этот приезд (Москва, Трубниковский пер., 30), уж наверное рассказал про «новую» жизнь свою. Как однажды его арестовала ЧК, и на Гороховой, на забитом людьми чердаке, он спросил у соседа: «Мы отсюда выйдем?» «Конечно! – беспечно сказал тот. – Разберутся и отпустят». «Нет, – ответил Блок, – мы отсюда никогда не выйдем. Они убьют всех…» Как уплотняли в квартире на Офицерской, как заставляли в очередь дежурить у ворот и какой-то шутник, проходя мимо, расхохотался ему в лицо: «И каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне…» Как ходил на общественные работы – разгружать баржу, как голодал, как замерзал… Хотя, думаю, и рассказывать было не надо. Ведь все видели: человек с вечно «упорно-веселым» взглядом, который любил жизнь и всё делал на совесть: косил траву, колол дрова, который повторял, что работа везде одна – «что печку сложить, что стихи написать», так вот этот человек в два буквально года превратился в жалкого старика… Старика в сорок лет!
Про последнюю Москву Блока писать трудно. Слова нейдут. В Москве будет несколько вечеров его. Выступит в Союзе писателей (Москва, Тверской бул., 25), в Обществе итальянской культуры – здании Высших женских курсов (Москва, Мерзляковский пер., 1). Но, несмотря на курсисток, которых нагнал Чуковский, выступал через силу, понимая: никому из новой публики не нужны уже его «бездонности» и «боль несказанная». Публика – «любопытный зверь», – шепнул Наде. И стихи выбирал мрачные. Одно заканчивалось, нет – обрывалось просто страшно: «Что тужить? Ведь решена задача: Все умрем!..» Вот тогда Надя, разбудив на рассвете мужа, уже одетая, и скажет ему шепотом: «Он говорит, что больше никогда не будет писать стихов…»
В то утро она проснулась от шагов поэта за стеной, глухого кашля и, как ей показалось, стонов. Надя кинулась к нему. Блок сидел в кресле спиной к двери. На столе – плетенный из соломки портсигар, смутно белевшая бумага, в руках – карандаш. «В этот предутренний час всё было серо-сумрачно, – пишет она. – И стол, и смутно белевшая бумага, которую я всегда клала вечером на стол, даже сирень в хрустальном стакане казалась увядшей. Услыхав, что кто-то вошел, Блок обернулся, и я ужаснулась выражению его глаз, передать которое не в силах… Подойдя ближе, заметила, что белый лист… был весь исчерчен какими-то крестиками, палочками». Поймав взгляд Нади, Блок отбросил карандаш: «Больше стихов писать никогда не буду…»
Надя, успокаивая его, сказала, что спать уже не хочет, и позвала пройтись. Вот тогда по спящим арбатским переулкам они и двинулись не сговариваясь к скамье у Храма Христа Спасителя. Спящий город, беременная Надя, и он, опиравшийся на палку, сорокалетний старик. Он не шутил по дороге, как когда-то, не осуждал время, не говорил, как сказал накануне поездки художнику Анненкову: «Мы задыхаемся, мы задохнемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу!.. Опротивела марксистская вонь…» Нет, они ковыляли по безжизненному, словно чужому городу, не проронив ни звука, и это, кажется, было еще страшней.
Из воспоминаний Н.Нолле-Коган:«Мы… дойдя до скамьи, сели. Великое спокойствие царило окрест, с реки тянуло запахом влаги, в матовой росе лежал цветущий сквер, а в бледном небе постепенно гасли звезды. День занимался. Как благоуханен был утренний воздух! Как мирно все вокруг! Какая тишина! Мало-помалу Блок успокаивался, светлел… Надо было, чтобы в этой тишине прозвучал чей-то голос, родственный сердцу поэта, чтобы зазвенели и запели живые струны в его душе…»
И тогда Надя, нарушив молчание, стала читать Фета: «Передо мной дай волю сердцу биться // И не лукавь. // Я знаю край, где всё, что может сниться, // Трепещет въявь…»… Вспомнить дальше не смогла. И уже Блок, впервые улыбнувшись, подхватил: «Скажи, не я ль на первые воззванья // Страстей в ответ // Искал блаженств, которым нет названья // И меры нет…» Стихи были и про него: про «сердце», «воззванья», «страсти». Последний, почти счастливый миг. Ибо дальше – мрак, «кошачий концерт» того вечера, когда ему прилюдно бросят, что он – «мертвец». Это скажут в Доме печати, в Домжуре (Москва, Никитский бул., 8). Мы с телекамерой, поднявшись по знакомой лестнице, будучи здесь, может, в тысячный раз, впервые глянули на зал отстраненно. «Кошачьим концертом» назвал скандал Пастернак. Он же напишет и то, что кроме него никто больше не упомянет. Что Маяковский как раз накануне вечера сказал ему: «В Доме печати Блоку готовят разнос…» Выходит, как это ни страшно, но скандал был ожидаем – готовился кем-то. Но почему об этом знал именно Маяковский? Нет ответа. Молчит история, как молчало и бравое советское литературоведение.
Что же случилось на Никитском? Как пишут разные свидетели, после чтения Блоком стихов на сцену выскочил какой-то солдат и проорал, что ничего не понял, что это – форменное безобразие. А потом на эстраду взошел тот, кто, кажется, понял всё: некий А.Струве, завотделом губернского пролеткульта. Вот он-то и гаркнул: «Товарищи! Где динамика? Где ритмы? Всё это мертвечина, и сам Блок – мертвец…»
В зале встала гробовая тишина. Ведущий вечера, молодой тогда Павел Антокольский промолчал. На защиту кинулся поэт Бобров, но так кривлялся при этом, что напомнил клоуна. Потом, «раздувая пики черных усов», за Блока вступился муж Нади – Коган и, ссылаясь на Маркса, стал доказывать, что на деле Блок – не мертвец. Вышло и жалко, и пошло. В зале вспыхнут шум, крики, смех. Пастернак и Маяковский, знавшие о скандале, в Дом печати вроде бы опоздают. Правда, по версии Чуковского, Маяковский был в зале, зевал, подсказывал рифмы, и всё «наше действо, – пишет он, – казалось ему скукой и смертью». Сам Маяковский скажет потом: «Он читал старые строки о цыганском пении, о прекрасной даме – дальше дороги не было. Дальше смерть». Про этот ли вечер сказал? Но особо бузили имажинисты. Они и после смерти Блока устроят нечто уж и вовсе запредельное – поминки по нему с докладом «Слово о дохлом поэте». Есенин, говорят, тогда и порвал с имажинистами. Но самым поразительным станет то, что Блок, услышав про «мертвеца», закивает головой и за кулисами шепнет Чуковскому: «Верно, верно! Я действительно мертвец…»
А дальше – дальше было прощание с Москвой: вокзал, перрон и его лицо, уплывавшее в вагонной раме. И слова его: «Прощайте, да, теперь уже прощайте…»
«Слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка», – скажет про себя в последние дни. А врачи будут гадать: отчего умер? От истощения, психастении, эндокардита? «Слопали» – он же сказал! И Цветаева давно уже написала – «заставили» умереть. А Вяч.Иванов, авторитет, наставник, человек, так боготворивший Блока, что всякий раз, возвращаясь из поездок, посылал ему букеты роз, скажет бесповоротней. Это Гумилева убили, скажет, а Блока – «убило»… Умеют поэты находить слова!
Воспаление сердца
Есть, представьте, такая болезнь – «воспаление сердца». В молодости Блок написал: «Не откроем сердца – погибнем… В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России… Этой теме я сознательно… посвящаю жизнь». И выделил слова: «Сердце», «Россия», «Жизнь». Сердце и не выдержало: «подкрадывающееся воспаление сердца», констатировал врач, лечивший его, или, как подтвердят нынешние, «подострый септический эндокардит».
«Бесстрашие правды» – вот отличие его, скажет о Блоке Чуковский. «Бесстрашие искренности», – не сговариваясь, отзовется и Горький. Другими словами, всё, что иные символисты лишь для красы писали порой с большой буквы (любовь, страсть, ненависть), Блок сейсмографически переживал сердцем. Актер на сцене? Часовой души? Нет, лунатик – так, и опять-таки слово в слово, назовут его несколько человек, – лунатик, идущий по краю жизни, который вот-вот очнется вдруг и – сорвется в пропасть.
Врач А.Г.Пекелис в заключении о кончине Блока напишет странные для медика слова: «Если… нашему нервно-психическому аппарату предъявляются в переживаемое нами время особые повышенные требования, ответчиком за которые служит сердце, то нет ничего удивительного в том, что этот орган должен был стать “местом наименьшего сопротивления” для… глубоко чувствовавшего и переживавшего душой». Особое «время», «требования», «переживания души» – разве для эпикриза эти слова?..
Всё странно в уходе Блока. За сорок лет почти не обращался к врачам, в клиниках не лечился, известно было только, что в шесть лет у него был плеврит, в двенадцать – воспаление среднего уха, в тринадцать – корь и бронхит, в шестнадцать – подозрение на малярию. Всё! Здоровый человек! Он за год до смерти купался в ледяном Финском заливе (специально ездил на трамвае в Стрельну), косил, копал, сам пилил и колол ледяные дрова, таская их на четвертый этаж, и до последнего момента дважды в день совершал десятикилометровые походы на службу – сначала в издательство «Всемирная литература», потом в Большой драматический театр, куда был назначен управляющим. И – в два месяца смерть. В справке уже нынешних экспертов, доктора медицинских наук М.М.Щербы и кандидата наук Л.А.Батуриной, перечисляются все болезни и все врачи, когда-либо осматривавшие Блока. Один, лечивший его, профессор В.М.Керниг, скажет: «Грешно лечить этого молодого человека», другой – приват-доцент Н.Ф.Чигаев – найдет лишь «сильнейшую степень неврастении и, возможно, зачатки ипохондрии», а третий в 1917 году (врач Ю.В.Каннабих) вообще «пропишет поэту» только бром и валерьянку. Словом, человек умирал неизвестно из-за чего. И лишь за полтора месяца до смерти, 17 июня 1921 года, врачи П.В.Троицкий, профессор Военно-медицинской академии, и Э.А.Гизе, заведующий неврологическим отделением Обуховской больницы, поставят диагноз: эндокардит. То, что ныне легко лечат антибиотиками…