«Русь, ты вся поцелуй на морозе!» – напишет о любви. Вот и весь стих. Но, господи, какая там Наташа Ростова, ну какие две Веры?! Ему подошла бы такая же: сумасшедшая, не от мира сего. Ведь там же, в Куоккале, заночевав однажды у художника Анненкова, он поутру буквально сразит того. «Войдя в комнату, где заночевал Хлебников, – вспоминал Анненков, – я застал его еще в постели. Окинув взглядом комнату, я не увидел ни его пиджака, ни брюк, и… выразил свое удивление. “Я запихнул их под кровать, чтобы не запылились”», – сказал поэт. «Должен сознаться, – пишет Анненков, – что все комнаты дачи содержались в очень большой чистоте, и если нужно было искать пыль, то, пожалуй, только под кроватью…» Ну кто после этого, скажите мне, ну какая женщина связала бы свою жизнь с таким?..
Он будет еще влюбляться. Даже целоваться еще с одной Верой в ветвях цветущей черемухи. Эта Вера будет прятать его от армии, выцарапает из лап белых, но дальше поцелуев дело не пойдет, кажется, и с ней.
Часы века
«Часовщик человечества» – так звал себя. И что-то от реального часовщика в нем было. Филигранный труд, уединенность, терпение, перехват дыхания на миг. Только возился не с винтиками да шестеренками – с суффиксами и префиксами, с датами и числами. «Люди поймут, – писал, – что есть часы человечества и часы отдельной души». Он долго жил в такт с человечеством, пока однажды не разошелся с ним. Пока не грянула война. Вот когда взвоет: «Спасите!..» Слово это напишет рядовой 93-го запасного пехотного полка – генералу. Хлебников – Кульбину. «Я погиб, как гибнут дети», – скажет в стихах про армию, где из него хотели сделать (мыслите?!) – прапорщика. Да, его, почетного гражданина Астрахани и в силу этого свободного от рекрутчины, в 1916-м все-таки призовут в армию. И он, не помня обид, нанесенных им генералу-медику, пошлет ему два жалких письма.
Из письма Хлебникова – Кульбину:«Пишу из лазарета “чесоточной команды”. Среди 100 человек больных кожными болезнями можно заразиться всем до проказы… Пусть так. Но что дальше? Опять ад перевоплощения в лишенное разума животное, с которым говорят языком конюхов, где ударом в подбородок заставляли меня держать голову выше и смотреть веселее. Как солдат я ничто. Меня давно зовут “оно”. Я дервиш, иог, что угодно, но не рядовой…»
А во втором письме генералу криком кричит: «Освободите. Заклинаю: ваше мнение будет иметь значение. Если Пушкину трудно было быть камер-юнкером, то еще труднее мне быть новобранцем в 30 лет…» Кульбин, близкие добьются освобождения; он вырвется из клетки и, размяв крылья, приземлится под Харьковом, в Красной Поляне, на даче у Синяковых. Из ада попадет почти в рай. Там, кажется, и предскажет: мировая война перерастет в «войну внутреннюю». «Дети! Ведите себя смирно, – напишет в 1916-м. – Это только 1,5 года, пока внешняя война не перейдет в мертвую зыбь внутренней войны…» Никто вновь не услышит его «кукованья»! Наконец, там, у Синяковых, займется давней мечтой – организацией Правительства мира, общества «Председателей Земного Шара». И там не только влюбится в Веру Синякову, но, забравшись с ней на черемуху, будет, кажется, впервые (это в тридцать-то лет!), целоваться…
Синяковых было пять сестер. Он знал их уже три года, еще по Москве, когда все поэты, что ни вечер, захаживали к ним в доходный дом Коровина (Москва, Тверской бул., 9). Сестры были из Харькова. Распущенные волосы, романсы под гитару, какие-то хитоны, грим и за полночь – немыслимо вкусные, шкварчащие отбивные для гостей. Но главное – сестры любили рассказывать «страшные истории». Асеев, Пастернак, Каменский и особо доверчивый Хлебников слушали их развесив уши. Лишь «Маяк», приходя прямо «к отбивным» (то есть к трем часам ночи), делал вид, что интересуется только картами. Тогда трещали распечатанные колоды, густел папиросный дым и всё покрывал бас «первого футуриста». Даже «всеобщую любовь» заглушал – «царицу» здесь. Пастернак, скажем, без ума влюбился в Надю Синякову. Отец устраивал ему скандалы, звал этот дом «клоакой», мать из-за ночных походов сюда натурально лишилась сна, а он не только писал стихи Наде – три года переписывался с ней. Бурлюк влюбился в Машу, Жора Петников, поэт, – в Веру, а Асеев почти немедленно женился на Оксане. Эта Оксана говорила позже, что именно они, сестры, положили начало обществу «Долой стыд!» Было такое, тот же Булгаков даже в 1924-м запишет в дневнике: «Новость: на днях в Москве появились совершенно голые люди (мужчины и женщины) с повязками через плечо “Долой стыд”. Влезали в трамвай. Трамвай останавливали…» Не знаю уж, бегали ли сестры нагишом, но стыд Оксана еще потеряет! Дважды откажет в помощи Цветаевой в 1941-м, потом буквально вытолкнет из дома осиротевшего сына ее и, купаясь в роскоши (Асеев – орденоносец, лауреат Сталинской премии), всю жизнь будет кривить рот: «Разве нормальный человек стал бы вешаться!..» Это о Цветаевой-то?!
Это будет еще. А пока Хлебников, «ошалев от дикой биографии» сестер, влюбится сперва в Машу, потом сделает предложение Оксане («Как же так, Витя, – скажет она ему, – ведь я же замужем!»), а позже, под Харьковом, полюбит уже Веру. Именно с ней и целовался за «занавеской» цветов черемухи (любое шевеление обрушивало целый водопад их). И хотя Вера первой спрыгнет с дерева и убежит, событие это станет, может, самым счастливым в его жизни. Недаром он посвятит сестрам тьму стихов и даже поэмы. Но счастья в жизни его, повторю, больше, кажется, не будет.
«Я боюсь за тебя, – написала ему из Петрограда поэтесса Елена Гуро. – Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками. Я боюсь, как бы тебя не обидели люди…» Елена скоро умрет, умрет от лейкемии. Они с Матюшиным жили уже на Песочной (С.-Петербург, ул. Профессора Попова, 10), откуда Гуро и написала: «Боюсь за тебя». Не зря написала. По сути, вся жизнь его – сплошная обида от непонимания, непохожести, неумения приспособиться. «Я твердо знаю, – скажет он, – рядом нет ни одного, могущего понять меня». Ведь то, что было важно людям, для него не имело значения, а что считал главным он – не представляло ценности для них. Он мог, например, получив от друзей собранные ему на одежду деньги, купить себе дорогой портсигар. Мог, собравшись в Казань, отправить багажом корзину рукописей и – отказаться от поездки. Рукописи, конечно, пропали. Мог на званом обеде у Юрия Анненкова, в доме, где тот жил еще с родителями (С.-Петербург, ул. Большая Зеленина П.С., 9), протянув руку, ухватить за хвост кильку с тарелки и медленно, по крахмальной скатерти, протащить ее к себе. Чего, дескать, тревожить соседей – «нехоть просить», как сказал… Терял вещи, деньги, ложась спать, натягивал всё на голову и утром вскакивал продрогшим (так и заработает, кстати, лихорадку). Но мог и вызваться идти в Зимний, чтобы дать пощечину самому Керенскому, премьеру, – за Россию, за «сплошной сквозняк». Его отговорят. Но он, еще до выстрела «Авроры», все-таки дозвонится в Зимний из легендарной «Квартиры № 5» в Деламотовом флигеле Академии художеств (С.-Петербург, 4-я линия В.О., 3), где братья Бруни, художник Лев и поэт Николай, собирали у себя, может, самое изысканное тогда общество. Здесь бывали Альтман, Тырса, Митрохин, Митурич, здесь проходило как-то заседание «Цеха поэтов» Гумилева, и сюда сходились Бальмонт, Городецкий, Ахматова, Клюев, Мандельштам, Рюрик Ивнев. А в 1917-м Хлебников даже жил здесь. Вернее, или дремал, но уже в вольтеровском кресле, или «зажигал», как сказали бы ныне, ораторствовал, да так, что неграмотная кухарка дома Акулина тараторила хозяевам дома: «Ах! Какой он горящий! Какой горящий!..» Конечно, «горящий»; ведь он, «левый» по убеждениям, именно отсюда и будет полдня терзать телефонную барышню с требованием «дать ему Зимний дворец». А когда его соединят с Временным правительством, спросит: когда же вы, министры, уберетесь из дворца? И не помочь ли – не прислать ли грузовики?..
А вообще от всех бед убегал на юг, в Астрахань, в калмыцкую степь. Там, казалось, было гнездо его. Убегал даже от денег! Маяковский, устроив как-то в Москве издание стихов его, удивлялся: «Накануне дня получения денег, – сказал, – я встретил его на Театральной с чемоданчиком. “Куда вы?” – “На юг, весна!..”» – свистнул Хлебников. И уехал. На крыше вагона уехал.
Да, куковал без денег, не берег и не ценил вещей. Ценил символы: дудку из тростника, куклу тряпичную, деревянную игрушку из Сергиева Посада (с ней, говорят, и умрет), какое-то грошовое колечко, которое ему дали и тут же отняли. Это случилось в Харькове, где он застрянет после революции. На его беду, туда явятся вдруг Есенин и Мариенгоф. Эти бежали из голодной Москвы, мечтая «о белом хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку поработало брюхо…» Разыскали Хлебникова; тот жил в какой-то старой мастерской. Явились: один в меховой куртке, другой в английском пальто. А Хлебников, в штанах, сшитых из портьеры, сидел на голом матрасе и чинил сапог. Мариенгоф пишет: «Он встал нам навстречу и протянул руку с штиблетой. Я, улыбаясь, пожал старую дырявую подошву…» Издевался, изгалялся «делач». И ведь не знал: поэт только что закончил поэму «Разин», всю, в четыреста строк, написанную палиндромами. Уникальный случай в поэзии. «Палиндромы» – слова и строки, которые можно читать и слева направо, и справа налево. «Двояковыпуклая речь» – звал их Хлебников. Великий Державин прославился одной строкой «Я иду с мечем судия», а Хлебников, повторяю, написал четыреста строк: «Сетуй утес! // Утро чорту! // Мы, низари, // летели Разиным…» А ведь было три редакции поэмы, значит, палиндромов было еще больше… Но что до того было франтоватым москвичам? Зная, что Хлебников объявил себя Председателем Земного Шара, Есенин и Мариенгоф решили подшутить над ним: устроить вечер в местном театре и прилюдно «короновать» его на «председательство». Хлебников принял «дело» всерьез. В холщовой рясе, босой, он стоял на сцене со скрещенными на груди руками, выслушивал акафисты себе и после каждого, как было условлено, шептал: «Верую…» «В заключение, – пишет Мариенгоф, – как символ земного шара надеваем ему на палец кольцо, взятое на минуточку у четвертого участника – Бориса Глубоковского». А когда занавес упал, тот, ухмыляясь, подошел к поэту: «Снимай кольцо». Хлебников глянул на него и спрятал руку. «Брось дурака ломать, – зарычал Глубоковский, – отдай кольцо!..» Москвичи за кулисами подыхали от смеха. «Это… это Шар… символ шара, – губы Хлебникова побелели. – Я… вот… меня Есенин в Председатели…» Но шутник, потеряв терпение, грубо, пишут, что с кровью, содрал кольцо. У Хлебникова чуть слезы не брызнули.