Ночной выстрел
Его манила высота. Балкон, небо, закаты. Ребенком в темной комнате забирался на подоконник и с этой высоты наблюдал ход событий. «Эпохи сменяли друг друга, – вспоминал, – я жил в тысячелетиях». Позже, уже взрослым, оказавшись в Египте, ночь провел на вершине пирамиды Хеопса («сам себя обволок Зодиаком») и написал: это стало «главным ощущением жизни». А в университете он, студент-естественник, любил с друзьями выбираться на плоскую крышу химической лаборатории. Я нашел эту крышу в тесных кварталах университета, сразу за Зоомузеем (Москва, Никитский пер., 2). Внизу трехэтажного здания был кабинет знаменитого Зелинского, химика, кривые коридоры, где студиозы сваливали в кучу пальто, тужурки, пиджаки, аудитории, пропитанные запахами реактивов, а на крыше образовался форменный клуб – «Кружок плоской крыши». Здесь юные химики, которые звали себя «пиротехниками», выбравшись на крышу через окно (я спустя сто лет проделал тот же путь!), часами гоняли чаи с калачами, спорили о Дарвине, Ламарке, модном Ибсене, веселились в «дурашных» забавах. Белый был «отчаянным зачинщиком». Не без гордости пишет, как ходил над бездной со стаканом чая на голове, как прыгал на одной ножке по перилам (по перилам крыши!), как лазал по вертикальной стене. Хвастал: никто не может обогнать его в беге, скачках, плавании. Но когда однажды, сунув любопытный нос в вытяжной шкаф, нечаянно глотнул цианида, то, струхнув, кинулся к лаборанту: «Я не умру?..» Странный был человек. Даже экзамены сдавал по собственной методе.
Из мемуаров Андрея Белого:«Я, к изумлению, курс анатомии всё ж одолел, педантичнейше следуя методу запоминанья, который придумал себе: перед каждым экзаменом засветло я раздевался, как на ночь; и мысленно гнал пред собою весь курс; и неслись, как на ленте, градации схем, ряби формул; то место в программе, где был лишь туман, я отмечал карандашиком; так часов пять-шесть гнался курс; недоимки слагалися в списочек; в три часа ночи я вскакивал, чтоб прозубрить недоимки свои до десятого часа, когда уходил на экзамен; вздерг нервов, раскал добела ненормально расширенной памяти длился до мига ответа; ответив, впадал в абулию-безволие: весь курс закрывался туманом…»
В «абулию-безволие» впадал и без экзаменов. В университете его вообще звали то «князем Мышкиным», а то вообще – «идиотом». Зайцев, писатель, вспоминал: когда кто-то дал Белому пощечину, он, в духе Алеши Карамазова, тут же подставил вторую: бей! А когда затевал свои водопадные монологи, умные, но бесконечные, то слушатели шлепались порой в обморок. Ей-богу! Хотя трудней, думаю, было понять не речи – поступки его.
То он мечется, о чем писать курсовую: о негритянских мотивах у Пушкина или о «прагматике» – о росте оврагов, которые губят почву? То с Каменного моста «аффектированно» бросает только что вышедшую книгу стихов Брюсова. «Свергаю в желтые воды Москвы-реки». Брюсов спросит: «За что гневались?» – «Я?» – невинно округлит взгляд. – «Вы же свергли книгу в воду?» – «Свергал… Хотел уничтожить декадентство для символизма…» А ведь Брюсов, поговорив с ним, запишет: «Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости…» Наконец, то хитро избегает дуэли, а то в университете, когда в 1905-м студенты взбунтовались, становится связным между ними и внешним миром и столь же хитро проходит сквозь оцепления. Да еще не очень и прячет от друзей и женщины, в которую был влюблен, украденный отцовский «бульдог».
Маргарита – так звали эту женщину. Они «встретились глазами» на симфоническом концерте. Четыре года следил за ней, тайно провожал экипаж ее – «дамы с султаном», в лицо знал не только каждого кучера – «каждую лошадь» ее. Воображал, что она, «тициановская» красавица с «бледнопалевыми плечами» и в «вуалевой шали» – «мистическая» встреча на всю жизнь. Она была на семь лет старше, была из рода купцов Мамонтовых: легендарный Савва, промышленник и меценат, был двоюродным братом ее отца, а тетка – женой другого, не менее легендарного купца-мецената – Павла Третьякова. Муж ее, Михаил Морозов, от которого у нее было уже трое детей, тоже был из купцов и тоже меценат – фантастически богатый наследник текстильной империи России. А друзьями были Шаляпин, Рахманинов, Скрябин, Бердяев. Белый познакомится с ней только в 1905-м, уже автором книги, в которой выведет Маргариту под именем Надежды Зариной. Пошлет ей письмо и подпишется: «Ваш рыцарь». «Вы – моя зоря будущего, – написал в первом письме, – Вы – философия новой эры… Вы – запечатленная! Знаете ли Вы это?.. Если Вы спросите про себя, люблю ли я Вас, – я отвечу: “безумно”. Но из боязни, что Вы превратно поймете мою любовь, – я объявляю, что совсем не люблю Вас… Мои слова – только коленопреклонение…»
Читать эти письма ныне, на мой вкус, почти невозможно – похоже на бред. И дело тут не в стиле эпохи – в стиле Белого. «Я иду в водопадах времен сквозь туманы пространств», – писал ей. «Вечером умирает юный серп и смеется. Я смеюсь. Мы смеемся вместе. Хорошо смеяться на закате, когда умирает юный серп…» «Что-то дрожит в груди. Точно оснеженные крылья – крылья голубя. С утра вьется надо мной голубь. Духа… Как мне радостно, что Вы такая!..» Подобных пассажей даже она, тонкая, умненькая, не выдержит и (через четыре года, когда познакомятся лично), тысячу раз извинившись, скажет ему однажды: «Лучше не пишите ничего, но, ради Бога, не лгите!.. Меня больше всего пугает и беспокоит в Вашем состоянии вот этот намеренный демонизм. Будьте демоном… но не играющим в демонизм». Увы, он, «экстазный», долго будет играть в демонизм, оккультизм, в запредельное и неизреченное. Но, читая его письма, многое можно, думаю, простить ему за то, что еще во втором письме к ней (в анонимном еще!) он впервые назвал ее Сказкой. «Вы – туманная сказка, а не действительность… Позвольте мне… мечтать о Вас, как о светлой сказке…» И имя это, Сказка, с легкой руки его станет именем Маргариты на всю жизнь. На мой взгляд – заслуженно станет.
Морозова, как и он, жила на углу, но в собственном дворце на Смоленском, в доме 26, о котором я писал уже в главе о Блоке и который после революции станет Дворцом пролетарской культуры. Позже его присвоит райком партии, а ныне прикарманит какой-то банк. А она, если помните, держала здесь салон, где Белый будет читать ей стихи или, внимая ей, кутавшейся в белую тальму, удивленно открывать рот и почти беззвучно поддакивать всему: «да, да, да…» Мог, пишет Морозова, залезть под стол и, выглядывая из-под скатерти, положив книгу на пол, что-нибудь читать вслух или, напротив, – метаться по дворцу, двигаясь боком и почему-то озираясь. Но в письмах писал: «Хочется тихо сидеть рядом с Вами, по-детски и смеяться, и плакать… Душа моя душе Вашей улыбается…» Любовь, как вы догадались уже, останется чистой платоникой; он скорей себя любил в этой любви и, может, потому, рисуясь, пришел сюда в дни смуты 1905 года.
«С раннего утра я пропадал, обегая квартиры, митинги, а поздней ночью нахлобучивал на лоб старую отцовскую шапку, сжимая рукою в кармане отцовский “бульдог”… Я шагал в кромешные тьмы, думая, что вооружен до зубов; впоследствии выяснилось: дуло “бульдога” было залеплено дрянью; выстрели я – он бы тявкнул в лицо…» Агитировал рабочих завода «Дукат», собирал «с шапкой» деньги для бастующих в каких-то кафе, с друзьями-химиками, которые-таки оказались пиротехниками и спешно лепили динамит и бомбы для восставших, готовился лить с крыши знакомой лаборатории кислоту на головы черносотенцев. Играл с огнем! Однозначно был на стороне восставших, рядовым свободы, «мистическим большевиком», как назвали его на одном из заседаний Религиозно-философского общества. Но – не забыл и Маргариту, Сказку свою. Накануне восстания, в ноябре еще, послал ей записку: «Захотелось безумно сказать Вам – нет, крикнуть через пространство, что Вы свет для меня. Не знаю, чему радуюсь, чему улыбаюсь, глядя на Вас, – но смеюсь, улыбаюсь, радуюсь. Душа моя сияет…» А в разгар декабрьских боев, когда Маргарита прятала уже четверых к тому времени своих детей в задней комнате, подальше от окон, от случайных пуль, не без рисовки завернул к ней.
Из воспоминаний Маргариты Морозовой:«Кругом гремели выстрелы и небо было красным. Вдруг приходит швейцар и говорит, что Бугаев просит меня в переднюю. Я вышла и увидела его, стоявшего внизу лестницы, в пальто с поднятым воротником и надвинутой на глаза высокой барашковой шапке, из-за пазухи пальто был виден револьвер. Он зашел узнать, как мы, благополучны ли?..»
Не сомневаюсь, рукоятку «бульдога» выставил из кармана специально для нее. Их знакомство сохранится до 1934 года, до смерти Белого. Он будет бывать у нее в Мертвом переулке, где она отстроит себе особняк, куда переберется жить в 1914-м и где будут собираться и «сбитые» ею Религиозно-философское общество и Музыкальное общество (Москва, Пречистенский пер., 9). Будет забегать на Знаменку, в ее издательство «Путь», которое вырастет из Религиозно-философского общества (Москва, ул. Знаменка, 11), и до конца будет писать Сказке длинные письма. И если про дом в Мертвом, где ныне посольство Дании, Белый еще узнает, что после революции его займет Отдел по делам музеев Наркомпроса, а его заведующая, жена Троцкого Наталья Седова, вытеснит Маргариту с сестрой и дочерью в две комнатки в подвале, то про конец Сказки не узнает ничего. Маргарита переживет его на четверть века; умрет в 1958-м. Будет жить сначала в деревянном домике-развалюхе в Лианозове, куда перевезет ее сын Мика (тот Мика, чей детский портрет кисти Серова и ныне висит в Третьяковке), где она, светская до кончиков ногтей, научится пилить мерзлые дрова, таскать воду из колодца, готовить и обстирывать семью. А потом – тридцать лет ютиться «под лифтом» на Покровке (не знаю, увы, номера дома), где и начнет воспоминания о Белом.
Это еще будет, я опять забежал вперед. А сначала надобно сказать, что не было бы ни любви Белого к Маргарите Кирилловне, ни первой книги его, ни, возможно, самого поэта, если бы в жизни его не случилось другого револьвера, который, как и ружье в пьесе, должен был выстрелить. Это как раз тот выстрел в квартире нижних соседей…