Да, от женщин получал «одни пощечины». Фигуральные, конечно. Но и сам раздал их довольно. Он умело кружил головы, пишет Ходасевич, но при этом заставлял девиц штудировать Канта. Говорил: «Она мне цветочек, а я ей: сударыня, если вы так интересуетесь символизмом, то посидите-ка сперва над “Критикой чистого разума”». Что говорить, Мариэтта Шагинян, автор будущих книг о Марксе и Ленине, а тогда курсистка, так влюбилась в него, что сначала посылала ландыши, а потом, вооружившись толстенной палкой, ночи напролет, в мороз и метель, просиживала у его подъезда в Никольском на каменной тумбе. «Как дворник!» – возмущался Белый. Хотя сам не только навещал ее и сестру ее Лину в маленькой комнатке (Москва, Успенский пер., 7), где, «завиваясь в пустоту», кружил им головы, но и не без удовольствия писал длиннейшие философские письма, за которые бедная Мариэтта готова была хоть навек замерзнуть. Он и ей задаст «холодный душ», напишет, что «1) я должен проделывать оккультную гимнастику, 2) следить за десятками книг, 3) писать и мистерию, и гносеологический трактат, и стихи, и статьи, и т.д. 4) общаться: а) с людьми, у которых могу учиться, в) с друзьями, с) вести переписки, 5) я опутан срочными обязательствами, 6) должен помимо всего еще и зарабатывать деньги. Видите? А Вы, милая Мариэтта, требуете, чтобы я Вам писал каждый день, бывал у Вас каждый день… Неужели Андрей Белый есть приятная игрушка для его друзей… Нельзя же требовать, чтобы Андрей Белый был в десяти местах одновременно… А пишу я Вам вовсе не по обязанности, а потому что люблю Вас. Вы и Ваша сестра мне теперь близки…»
Из очерка Ходасевича «Андрей Белый»:« Тактика у него… была одна: он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным… как бы исключающим всякую мысль о каких-либо чувственных домогательствах… Затем он внезапно давал волю этим домогательствам и, если женщина, пораженная… а иногда и оскорбленная, не отвечала взаимностью… приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед “падением” ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, – но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили…»
Именно так порвет с Петровской, так влюбится в Любу Менделееву. Тот же Ходасевич утверждал потом, что, когда Люба, поддавшись обаянию Белого, выстрадала решение «отдаться ему», он сделал вид, что его «не так поняли». А когда выразила ему и гнев, и презрение, тогда-то и полюбил ее. Да, «постели» с ней не случилось, случились годы любовной «мороки», вызов Блока на дуэль, попытка самоубийства Белого. Он запомнит, как в питерских меблирашках десять дней ждал решения Любы и как она позвала его запиской в Гренадерские казармы, где жила тогда с Блоком (С.-Петербург, наб. р. Карповки, 2/44). Позвала, чтобы «уничтожить его». «Я не оправдывался. Не защищался, – напишет потом. – И оскорбленный, раздавленный – о, как она меня презирала! – я побежал топиться – броситься в Неву. Но – насмешка рока – там баржи, гнусные живорыбные садки. И все кругом рыбой провоняло. Даже утопиться нельзя. Прилично утопиться…»
Не смейся, читатель, жалобы его только звучат комично. Он ведь даже ногу перекинул через парапет, даже письмо матери написал – прощальное. А наутро получил новую записку от Любы: не писать и не видеться целый год. «Так всё и кончилось. Для нее… Но не для меня», – вспоминал. Кончилось ли? Он кинется в Париж, где, сняв впопыхах какую-то комнатку в случайном пансионе (Париж, ул. Ранеляг, 99), не только все уши прожужжит Мережковским о Любе, но и доведет себя на нервной почве до больницы, до болезненной операции, до воспалившегося геморроя. Кончилось?! Да лучше бы не знать нам, чем заканчиваются великие романы, оставляющие дивные стихи, офигенные по искренности мемуары и «переживательную» переписку. «Она оказалась картонной куклой, – рассказывал Белый о Любе через два десятилетия. – С кукольной душой. Нет, и кукольной души не было. Ничего не было. Пустота…» Он встретит ее в 1921-м: «Несет кошелку с картошкой, ступает тяжело пудовыми ногами. И что-то в ней грубое, мужское появилось. Я распластался на стене, пропуская ее. Она взглянула незрячим взглядом. И прошла. Не узнала…» Так кончилась «любовь» для него. А она, «Прекрасная Дама»? А она за четыре года до смерти его, услышав рассказ о нем, лишь равнодушно спросит: «Он всё такой же, сумасшедший?..» И – всё! Мыслишь, читатель? И вся любовь: «кукла» да «сумасшедший»!..
К жизни его вернет Ася Тургенева, девочка с точеным профилем, с боттичеллиевской головкой и красивыми пальчиками. Хотя ее «пощечина» ему станет, может, самой оглушительной. Вообще-то ее звали Аней, Асей величали в честь двоюродного деда – великого Тургенева. Была, говорят, похожа на него, хотя в жилах ее текла кровь и анархиста Бакунина, и даже потомков самого Петра. «Тучка золотая», – звали ее в Москве. Белый увидел ее, когда Асе было пятнадцать, причем когда начал при ней читать свой бред поэтический, вернее, петь его: «Несется за местностью местность, // Летит: и летит – и летит», Ася, выросшая на Пушкине, укрывшись за спину матери, будет помирать от смеха. А через четыре года сама позвонит: «Вы согласились бы мне позировать для рисунка?..» Так начался месяц «посидов» их, как он сказал, когда оба тонули не в креслах – в разговорах. Сойдутся на разочаровании – в идеях, людях. На отрицании, на «нет» – всему и вся, не зная еще, что из «нет» ничего и не родится. Оба были в ссоре с матерями, обоим грозила бездомность, только она была дитя со взрослой душой, а он – взрослым дитятей. И оба были с «сумасшедшинкой». Знаете, где, например, они заговорили о соединении своих путей? На верхушке огромного дерева. Часами она, девчонка и «лазунья», и он, тридцатилетний мужик, взобравшись к самому солнцу, под «твиканье зяблика» говорили о Духе, «о наших возможных путях к невозможному». «Выговаривал я всё это Асе из зеленых ветвей, овевавших меня, в те зеленые ветви (чуть-чуть надо мной), из которых высовывала свое личико Ася». Короче, Ася, с которой у него даже сны оказались общими, станет его женой, а сестра ее Таня выйдет замуж за друга детства Белого – за поэта Сергея Соловьева.
Увы, счастье молодых почти сразу начнет ломать быт: ни денег, ни жилья. Поселятся в тесноте у третьей сестры Аси – Наташи и ее мужа (Москва, 6-й Ростовский пер., 11). «Жить в комнатке, пространство которой 4 шага, где 2 постели, 2 стола, вещи, одежда, книги» – невыносимо, жаловался он. Спасали смех, шарады, танцы молодежи – друзей сестер Тургеневых. Гиппиус, видевшая его в Ростовском, говорила, что хоть и был он уже бритый и лысый, но оставался тем же Борей: «не ходил – а танцевал, садился на ковер, пресмешно и премило скашивал глаза». «А главное, – пишет, – чувствовалось, что он так же не отвечает за себя и свои речи, ни за один час не ручается, как и раньше». Сам же Белый считал, что молодеет среди юности, что благодаря Асе опять омытыми от слез глазами смотрит на мир. Это потом он назовет ее «невежественной» и сравнит почему-то с вороном, закружившим над его головой. А тогда «опасной» ее увидела лишь Маргарита Морозова: «От всего ее существа веяло холодом; она была какая-то непроницаемая… и как-то змеевидно глядела на вас в бок». Да еще Цветаева отметит жесткость Аси: эта «хрупкая прелесть», скажет, умела, когда нужно, говорить «нет» так же веско, как «первая капля дождя перед грозой»…
Такое «нет» она и скажет Белому, когда откажется вдруг от супружеской близости. Не хотелось бы влезать в их «постельные дела», но поэт сам в «Материале к биографии», как подчеркнул: в «интимном» материале, всё перетирал и перетирал эту тему.
Из «Материала к биографии (интимного)» Андрея Белого:
«Ася перестала быть моей женой, что при моей исключительной жизненности и потребности иметь физические отношения с женщиной – означало: или иметь “роман” с другой (что при моей любви к Асе было для меня невозможно), или – прибегать к проституткам, что при моих антропософских воззрениях и при интенсивной духовной работе было тоже невозможно… Я должен был лишиться и жизни, т.е. должен был вопреки моему убеждению стать на путь аскетизма; я и стал на этот путь; но этот путь стал мне “терновым”…»
Чтобы не «пасть» вконец, он стал усиленно заниматься «упражнениями, но они производили лишь временную анестезию чувственности; плоть я бичевал: она корчилась под бичом, но не смирялась». Сердце его расстроилось, он ощущал подступы падучей, а по ночам его преследовали «эротические кошмары и низкие сны». Наконец, крайней формой стало его «инцестуальное влечение» к Наташе, сестре Аси. «Совершенно обезумев, – пишет он, – я стал серьезно мечтать об обладании Наташей и стремился в моем грешном чувстве признаться Асе…» Хуже того (время ведь было «огарочное»), Наташа и сама стала нападать на него с «низменным кокетством, умело, рассчитанно растравляющим чувственность». «Она… отчаянно кокетничала со мной… умела атаковать меня, не стесняясь присутствием Аси…» Наташа даже сказала: «со своими не церемонятся», и ему стало казаться, что она «подстрекает» его к тому, чтобы он «взял ее, как мужчина; взял насильно!» Даже подтрунивала над его «трусостью… ее взять!» А когда он там же, в Ростовском, признался в своих «преступных желаниях» Асе, та, как пишет, отказалась принимать меры «к изоляции нас друг от друга…» Нет, читать это, воля ваша, невозможно, хотя весь этот душевный эксгибиционизм не только написан лично им, но явно – для посторонних глаз, для нас с вами…
Второй раз свое «нет», веское, как первая капля дождя, Ася скажет ему через семь лет. Он, вечно говоривший свое вечное «да, да, да», умирая от любви, считая, что уже само ГПУ хочет помешать ему вернуться к Асе, вырвется к ней из красной России в Берлин. Там-то Ася, которая была не просто адресатом стихов – целых книг его, и уйдет от него демонстративно. Так уйдет, словно хотела причинить ему «наиболее острую боль, за что-то его наказать». Вот тогда у Белого и начнется в Берлине его знаменитый «танцевальный запой» – танцы-истерики в местных пивных. Реальные пляски, реальный фокстрот. Танец его «превращался в чудовищную мимодраму, порой непристойную, – пишет Ходасевич. – То было символическое попрание лучшего в себе, кощунство над собой. Он словно старался падать всё ниже…» Возвращаясь с танцплацев, он, пишут, «раздевался догола и опять плясал, выплясывая свое несчастье…» И длилось это месяцами. Ходасевич, глядя на эту «историю», назовет Асю кратко: «стерва». А Берберова подметит: на Белом, как «маскарадная маска» (именно так!), тогда и возникла, будто приклеенная, вечная улыбка. Особенно возмутит «берлинскую колонию» русских, что ушла Ася к ничтожному поэту, к Кусикову – Сандро Кусикяну, кавказцу, который, по словам Белого, «никогда не видел кавказского кинжала…» И впрямь, хоть и виртуальная, но уж больно звонкая получилась оплеуха…