Из письма Аси Тургеневой – Александру Кусикову от 1922 г.:«Ты спрашивал, люблю ли я Анд. Б. Как ребенка, который потерялся и плачет, – душа разрывается от жалости. И то, что мы с ним столько прекрасного вместе прожили. И то, что он не выдержал и отшатнулся если не в основном, то всё же в очень большой доле своей души, – этого я не могла ему простить. Но я сама поставила его в такие трудные условия. Ломаясь, он и меня надломил. Малейшее мужское в нем ко мне вызывает негодование, чтобы не сказать больше. Жить – не с ним – а просто рядом с ним – было бы для меня немыслимо…»
Конечно, всё было сложнее. Константин Локс, друг и Белого, и Пастернака, напишет потом, что когда в 1921-м встретил поэта Нилендера, то невольно спросил его и о Белом. «Он в Берлине, – ответил тот, – с ним такое несчастье, – здесь Нилендер закатил глаза. – Ася ушла от него». «Да с кем же?» – спросил Локс. «С Кусиковым. Вы подумайте, гитарист, пьяница, бьет женщин…» «“По-видимому, нормальная женщина”, подумал я… Зная Белого, – заканчивает Локс, – я понял Асю и не осудил ее…»
Говорят, за минуту до отхода поезда Берлин – Москва, когда Белый решил вернуться в красную Россию, он, словно не в себе, вдруг выскочил из вагона, бормоча: «Не сейчас, не сейчас, не сейчас!» Жуткая ведь сцена. Чистый Достоевский. Накануне в ресторане, на своих проводах в Москву, он, подняв бокал, крикнул собравшимся, что едет в Россию – «на распятие»! И вот спохватился: «не сейчас»… Кондуктор, пишут, чуть ли не на ходу втянул его в вагон. Поэт крикнул что-то провожавшим, но что – никто и не услышал…
Он, который только до революции выпустил тринадцать книг, действительно будет распят в СССР. Когда-то в юности, обыгрывая псевдоним «Белый», он призывал исследовать «белые начала жизни». А в 1923-м имя его грозно «обыграет» сам Троцкий: «Псевдоним его свидетельствует о его противоположности революции, ибо эпоха революции прошла в борьбе красного с белым». А ведь поэт принял советскую власть. Но, поразительно, и через двенадцать лет после смерти его Жданов в знаменитом докладе «достанет» его еще раз, заклеймит «мракобесом», «ренегатом в политике и искусстве»… Впрочем, ныне, когда опубликованы даже тайные доносы на Белого, я бы не поручился, что он и впрямь принял советскую власть, как широко оповещал всех. Уж не было ли это опять маской? Уже – спасительной маской его?
Вальсок для «Невелички»
«Человек – выше звезд!» – написал однажды. Написал, когда понял: даже Вселенная ему – «по грудь». Но сам – вот ужас-то! – последние пятнадцать лет реально, не образно, прожил не по грудь – по горло в земле. В сырой подвальной комнате на Плющихе (Москва, ул. Плющиха, 53). Считайте – в могиле…
«О, обступите – люди, люди: меня спасите от меня!» – взмолился после революции. В ответ услышал: «Проходи, гражданин, проходи! Не положено!..» Эти два слова «не положено» будет слышать всю оставшуюся жизнь. А первый раз услышит их в Петрограде, в 1919-м.
Это случилось – картинка та еще! – в предутренний снегопад на Невском. Белый, Блок и Анненков, художник, шли по домам из гостей – от Самуила Алянского из Толстовского дома (С.-Петербург, наб. р. Фонтанки, 56). Блок – в тулупе, а Белый, как пишет Анненков, весь в каких-то «тряпочках вокруг шеи, тряпочках вокруг пояса». У канала Грибоедова, на углу, где должны были разойтись, виднелась лишь фигура одинокого милиционера. Широко расставив ноги, с винтовкой за плечом, он «пробивал желтой мочой на голубом снегу автограф: “Вася”»…» Что в этот миг случилось с Белым, Анненков не знает, но тот заорал вдруг на весь спящий проспект: «Черни-и-л!.. Чернил!.. Хоть одну баночку чернил… Я не умею писать на снегу!..» Утро, снег, ветер, седые локоны Белого, рвущиеся из-под шапки, синие безумные глаза и тряпочки, тряпочки вокруг тела. «Проходи, гражданин, проходи, не положено», – лениво пробурчит милиционер, застегивая штаны…
Чернил! Конечно, чернил. Что еще нужно поэту? Какая, казалась бы, малость! Но скоро он не закричит – завоет по поводам куда более серьезным. Он, «солнечный луч», мечтавший согреть Вселенную, скоро напишет в статье: «Жить личной жизнью в России я отвыкал; наша жизнь чаще всего определялась термином “не”: не ели, не спали, не имели тепла, денег, удовольствий…» Добавит, правда, но, кажется, лишь для того, чтобы статью пропустила цензура: «Но это не было предметом слезливых жалоб, потому что громадное “да” осмысленно-духовной жизни с радостью преодолевало все эти “не”…» Напрасно парился – цензура не пропустит ни тех, ни этих слов…
Как он жил в то время – не пересказать. Представьте немое кино. Улицы, гололед, выбеленные инеем дома, на фоне которых бежит черная фигурка: скользит, оглядывается, размахивает руками, спотыкается. Зал в таком кино просто умирал бы от смеха. Но так или примерно так метался по Москве Белый в поисках хоть какого заработка. Немое кино я вспомнил, ибо в мемуарах дочери Вяч.Иванова прочел: Белый, еще до революции, очень любил изображать именно «кинематограф». Подскакивал к чистой стене в квартире Ивановых и начинал двигаться вдоль нее, комически жестикулируя. Это должно было смешить, пишет мемуаристка, но, видя глаза его, устремленные куда-то, со стыдом ощущалось, что зрелище это «скорее пугает»… Вот так и жил теперь по знакомым в разных концах Москвы: то у писательницы Жуковской (Москва, Большой Конюшковский пер., 25), то у знакомого врача Петра Васильева (Москва, 1-й Неопалимовский пер., 12). Так и бегал по городу: лекции, семинарий с рабочими, обучение молодых поэтов в Пролеткульте, разработка программы Театрального университета. А когда в 1919-м поселился у Бориса Григорова, приятеля-антропософа, а в миру – экономиста (Москва, ул. Садовая-Кудринская, 6), в доме, где жил когда-то Чехов, то печку в своей комнате пять месяцев растапливал рукописями своими, сваленными в углу, и, несмотря на разыгравшуюся экзему, на крики какого-то тифозного за стеной, на тьму одолевших вшей, из-за которых и началась экзема, он, посреди мусора и хлама, в вечных шапке и перчатках (в комнате семь градусов мороза) до четырех утра просиживал за столом, готовясь к лекциям, составляя программы, работая над «Записками чудака». Сидел до рассвета, понимая сквозь слезы, что опять встанет после десяти и опять останется без горячей воды, а значит, вновь, не напившись чаю, дрожа от холода, побежит черной побежкой по скользкой панели, по ледяным кочкам сначала учить взрослых балбесов уважать Пушкина в «Школе стиховедения», где преподавали, как я рассказывал уже, и Бальмонт, и Брюсов, и Вяч.Иванов, потом на рынок за лепешками, потом в Театральный отдел Наркомпроса, где подрядился разрабатывать какие-то «проекты» (Москва, ул. Неглинная, 6), потом, уже вечером, – к поэту Амари, Михаилу Осиповичу Цетлину, на Поварскую, где хоть накормят (Москва, ул. Поварская, 9). Вспоминал ли, интересно, прыгая озябшим кузнечиком по вымершей Москве, свое участие в бунте 1905 года, вечера в пользу ссыльных большевиков, вскрики у Гиппиус в 1917 году: «Да-да-да, теперь русский флаг – будет красный флаг? Правда? Правда, надо, чтоб он был красный?..» Не бежало ли за ним эхо этих слов? «В январе 1919-го я всё бросил, лег под шубу и пролежал в прострации до весны, – напишет Асе, еще жене, в Берлин. – Вы, сколько вам о России не рассказывай, всё равно ничего не поймете. Ощущение при первых снежинках 19-го, 20-го года, например, что – засыпает, засыпает, засыпает выше головы… что вся многомиллионная страна – страна обреченных, что это остров, отрезанный навсегда… Холод, голод, аресты, тиф, испанка, нервное переутомление сводило вокруг в могилу целые шеренги людей…»
Он вырвется в Берлин, как я говорил уже. Но как, какой ценой? Берлин отнимет у него Асю, она навсегда останется за границей. А Москва, пока будет там, отнимет мать: она скончается в 1922-м. Конечно, «мамочка» стихи его называла «блажью», а самого – «дармоедом», но это ведь она, провожая его в Берлин, сунула ему на дорогу сверток, из-за которого он навзрыд расплачется.
Вообще в Берлин его не пускали. Помог ему невольно Блок. Не отпустив того на лечение за границу и тем самым погубив, власти (так утверждают ныне) перепугались и от греха подальше выпустили Белого. Так это или нет, не знаю. Знаю, что за ним почти сразу кинется в Берлин Клодинька, Клавдия Васильева, знакомая его по Антропософскому обществу еще с 1913 года. «Тонкогубая монашка в черном», – назовет ее злая Берберова, и, напротив, – прелестное существо с «лучистыми глазами», в которых виден был «жар души», как скажет о Васильевой ее подруга. Вот с ней-то, с этим замужним уже «существом», Белый, когда Ася бросит его в Берлине, и свяжет свою жизнь. Назовет ее Невеличкой и будет жить с ней до самой смерти.
А что же, спросите, возможно, сверток, который дала ему в дорогу мать? Так вот, он сунул его в чемодан и – забыл. Когда поезд тронулся, когда он понял, что опять свободен, он, как признался, настолько «воспрял», что, переезжая границу, вдруг поймал себя на том, что всю дорогу насвистывает и даже напевает про себя «современную русскую песню». Знаете какую? «И как один умрем в борьбе за это…» Не смейтесь, не смейтесь опять! Он ведь почти сразу разрыдается. Когда пересечет границу, когда увидит, что магазины по-прежнему ломятся от «всяческой еды», вдруг вспомнит про сверток. «Уже в Ковно, – напишет позже с его слов Клодинька, – сверток он раскрыл. Выпали черные сухие комочки “чего-то”. Пригляделся, и… к горлу поднялся комок: “Ведь это лепешки! Мама дала… в дорогу. Милая… Это – гостинец!.. И все они там – так”. И рванулось: “Куда же я еду от них? Мое место с ними…”»
С ними – с кем? Увы, на этот вопрос ответа нет. С кем он был, когда пятнадцать лет провел в подвале на Плющихе, где на восемнадцати «квадратах» жили его жена, ее бывший муж и мать жены? С теми, кто арестовал здесь его Клодиньку? Кто, нагрянув с обыском, увез сундук с его рукописями? Или – с теми, кто сопротивлялся им по мере сил? Нет ответа. Есть неожиданные слова Цветаевой. «Как я хотел быть офицером! – признался ей как раз в Берлине. – Даже солдатом! Противник, свои, черное, белое – какой покой…» В определенности видел покой. Пусть хоть в бою, но пусть будет ясно, кто враг, кто – друг… До революции был раздвоен. Теперь стал – расчетверен. Его, разодранного отцом и матерью, именем и псевдонимом, лицом и маской, теперь рубила на куски сама эпоха. Эмиграция считала «продавшимся большевикам», а большевистские писатели и вожди открыто звали «беляком». Куда было деваться ему – тихому чудаку, оригинальному мыслителю, «юродивому», по словам Эренбурга, «вибрирующему» поэту с «внутренним беснованием», по замечанию Рюрика Ивнева? Правда, и Эренбург, и Гумилев, и Ремизов, а потом и Ивнев, и Пастернак – все звали его гением. Конечно, гений! За десять лет предсказал революцию, за двадцать пять – атомную бомбу. Но над ним, над «Архимедом русской поэзии», над черной фигуркой, мелькавшей на лекциях, в издательствах, в театрах, почти не стесняясь, смеялись уже…