так этот дом и вошел уже в историю нашей литературы.
«Тяжелые двери, а справа и слева по огромному льву. Мы, три актрисы Камерного, – пишет участница шабашей, – усталые после спектакля, пружинисто идем по ковру к лифту». На седьмом этаже, где жили они, обитали пианистка, учительница, один профессор, две сестры мужа Цветаевой и – Елена Оттобальдовна, мать Волошина. Ее звали Пра, «праматерь». А за глаза – «обормотской пастушкой». Членами «Ордена обормотов» стали Цветаева, ее сестра Ася, ее муж Сергей, а кроме того Фальк, Сарьян, Лентулов, какие-то филологи, чтецы – все, кто забегал сюда. За стульями, когда сходились на кухне, кидались как угорелые, боясь пропустить и новости, и остроты. Лишь Пра сидела в единственном старом кресле, но, покуривая тонкую папиросу в янтарном мундштуке, тоже громко, по-молодому хохотала. Особенно смешил всех Сережа, муж Цветаевой. Он учился на актера в Камерном театре, и его что ни день просто распирало от пикантных историй. Его прозвали тут «Какахилом», ибо в спектакле у Таирова ему никак не давалась реплика «Ах, коль сейчас не подкрепят мне силы, я удалюсь в палатку, как Ахилл». Впрочем, для смеха и повода было не надо. Здесь, и в Кривоколенном переулке, где Волошины жили раньше (Москва, Кривоколенный пер., 4), и особо, разумеется, в Коктебеле, куда все уезжали на лето, были бесконечны обманы, обряды, мистические танцы, магические действия. Всё, что зовут «черти в свайку играют». «Это было лучшим из всех моих взрослых лет», – напишет об этом времени Цветаева. И все в этом ежедневном веселье словно забыли: так смеются только перед очень большой бедой…
Первой бедой стала Первая мировая. Макс в самый канун ее как раз собрался на Запад. И по дороге – разве не символ? – государства, которые проезжал, одно за другим вступали в бойню. Будто стоило ему, парламентеру любви, покинуть ту или иную территорию, как людей скопом покидал разум и в мгновение ока под ними взрывалась сама земля.
«Едешь. Думаешь лучше стать – не станешь. Ты весь ложь и трус, – крикнула ему мать. – И не пиши мне. Ты для меня не существуешь…» Макс уезжал, скорей – убегал на Запад фактически от нее. Полный разрыв. Они даже не простились. Через годы, пережив ужасы войн и революций, он горько признается: «Самое тяжелое в жизни: отношения с матерью. Тяжелее, чем террор…» Невероятно! Что же произошло между ними? И не эта ли тайна жила в его, как пишут, никогда не улыбавшихся глазах?..
Пра, Елена Оттобальдовна, властная женщина с орлиным профилем, родом из обрусевших немцев, работница телеграфа, а потом служащая на железной дороге, была, конечно, слишком оригинальна. Ходила в штанах, которые тогда носили лишь велосипедистки. Осанка, лицо старого Гёте, самокрутка в серебряном мундштуке, казанские сапожки. В четыре года ее брал на колени сам Шамиль, великий чеченец, доживавший дни в Калуге, – она напоминала ему его сына. Любила скакать на лошадях, спорить по любому поводу. От мужа ушла, когда сыну исполнилось два года. Но и ревновала сына безгранично. Он вспомнит потом, что в детстве его была какая-то ссора с ней, со скандалом, обвинениями, что он взял какую-то серебряную спичечницу, что больше-де некому. С этого мгновения, с шести лет, «все любовные отношения» между ребенком и матерью исчезли. Мать – «его крест, – напишет учительница Макса, с которой он дружил, – жизнь с нею – пытка…» Когда Максу исполнится восемнадцать, Пра скажет: женись, пуговиц пришивать тебе больше не буду. И он всё станет делать сам. Он даже на «ты» перейдет с матерью, когда ему стукнет тридцать шесть. И если в детстве она звала друзей сына бить его, то когда в него, уже пожилого, влюбится одна юная дева, Пра скажет ей: «Ну зачем вы его выбрали? Толстый, с проседью! Любить никого не может…» А когда грянет военная мобилизация, кивая на мужа Цветаевой, упрекнет: «Вот мужчина! Война – дерется. А ты?..» – «Мама, не могу я стрелять в людей потому, что они думают иначе». – «Думают, думают… Есть времена, когда нужно не думая – делать». – «Такие времена, мама, – ответит он, – всегда у зверей…» И не пойдет в солдаты. Дерзко напишет военному министру: «Лучше быть убитым, чем убивать…»
Из письма Волошина – военному министру Д.С.Шуваеву:
«Я отказываюсь быть солдатом, как европеец, как художник, как поэт… Я преклоняюсь перед святостью жертв, гибнувших на войне, – и в то же время считаю, что для меня, от которого не скрыт ее космический моральный смысл, участие в ней было бы преступлением. Я знаю, что своим отказом от военной службы в военное время я совершаю тяжкое и сурово караемое преступление, но я совершаю его в здравом уме и твердой памяти, готовый принять все его последствия…»
Трусом вообще-то не был, нет. «Был беспредельно смелым, – скажет его друг. – Но это не была внешняя смелость». Просто он, «шар шара», вечно «круглил» с людьми. «Брюсов “углил”, – проницательно заметит Андрей Белый, – а Волошин “круглил”» – спрямлял углы между соперниками. Ведь вражда, как и дружба, считал Макс, требует взаимности, оба врага должны воспылать ненавистью. Так вот, он согласия «на вражду» не давал и этим разоружал любого. Он, по Цветаевой, был что солнце, светящее всем. «Ты не понимаешь, Марина, – говорил ей про очередного обидчика ее. – Это совсем другой человек, чем ты. И по-своему он прав – так же, как ты – по-своему». «Вот это, – пишет она, – было первоосновой… Не двоедушие, а воедушие…» И добавляет: не став ни на одну сторону, он невольно был осуждаем обеими. Так что, когда грянула революция, а потом и война гражданская, новые беды, он спасал не красных и не белых, нет: любого человека – от любой «своры людской»…
Революцию не примет. Умная женщина Рашель Мироновна Хин-Гольдовская, писательница, с которой дружила и к которой забегала вся поэтическая компания (Москва, Староконюшенный пер., 25), запишет в дневнике: «Забегал Бальмонт. Он в экстазе… Не человек, а пламень. Говорит: “Россия показала миру пример бескровной революции”. Мрачный Максимилиан на это возразил: “Подождите! Революции, начинающиеся бескровно, обыкновенно оказываются самыми кровавыми…”»
Да, Волошин про революцию поймет всё и – сразу: «Мы стоим на пороге Великой Разрухи», – запишет, но помогать при всём при том будет всем. Газеты будет звать его псом, скулящим «из подворотни на нашу революцию». А он, представьте, дважды откажется от эмиграции. Первый раз его звал уехать Алексей Толстой. Волошин ответил: «Когда мать больна, дети ее остаются с нею». Второй раз остался, когда на Крым надвигался Фрунзе – красная лава красных войск. Остался «спасать людей». «Кряжистый мужик, Кашалот, Приап», по словам Бунина, он (в отложном воротничке, в коротких штанах, застегнутых, как у детей, на пуговки под коленками, в пенсне и сандалиях на босу ногу) был «необыкновенен на площади, забитой деникинскими офицерами, греческими и итальянскими матросами, суетливыми спекулянтами и испуганными беженцами с севера…» Таким и спасал людей. Позже вдохновитель большевистского террора в Крыму Бела Кун, поселившись, говорят, в доме Волошина, по какому-то капризу стал давать ему расстрельные списки, «разрешая вычеркивать одного из десяти». Волошин и вычеркивал, ибо уже видел в Феодосии, как деловито убивал людей начальник местной ЧК – «палач-джентльмен». «Очень вежливый. Все делает собственноручно, без помощников. Если пациент протестует… отвечает: “Простите, товарищ. Мне некогда. Будьте добры, разденьтесь и лягте. Я вас сперва разменяю, а потом вы будете разговаривать”. Сам обходит лежащих носом в землю и каждому аккуратно пускает пулю в затылок…» Вот от таких – спасал. Спас Мандельштама (вытащил из тюрьмы белых), спас от расстрела поэтессу Кузьмину-Караваеву, ту, которая станет в Париже знаменитой матерью Марией, помог поэтессе Майе Кудашевой, будущей жене Ромена Роллана, и умиравшему в Ялте Недоброво – поэту и другу Ахматовой. Его хватало на всех. В Одессе взялся подсобить красным в подготовке к Первому мая. Бунин вспоминал: Волошин загорелся. «Хорошо, например, натянуть над улицами полотнища, расписанные ромбами, конусами, цитатами. Я, – пишет Бунин, – напоминаю, в городе нет воды, хлеба, идут облавы, обыски, расстрелы по ночам… Он в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим. Побежал… А на другой день в одесских “Известиях” слова: “К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться”…» Форменная оплеуха. Но поэт – неисправим. Не дает «согласия на вражду» и уверяет того же Бунина, что уж у одесского председателя ЧК – «кристальная душа, он многих спасет!» «Мы отдали – и этим богаты», – эту фразу Волошин повторял со времен дуэли с Гумилевым. Когда спрашивали, отвечал: он за революцию, но – за революцию духа. И побеждать в этом мире надо не кого-то – себя. Когда одна девушка спросила, к какому крылу, красному или белому, его отнести, он ответил: «Я летаю на двух крыльях». И летал – вообразите…
Всех спас, но не мать, «обормотскую пастушку» с орлиным профилем. Она умрет в Коктебеле, в «горькой купели» их. Не помогут и любимые ею орлы. Волошин пишет, что в голод она «ела орлов, которых старуха Антонида ловила для нее на Карадаге». Накрывала их юбкой и – ловила. Но меня поразило не это и не то, что во время погребения над могилой ее низко-низко «чертил круги» именно орел. Поразило, что она, как напишет Волошин, и в гробу будто прятала в губах «торжествующую усмешку». Ему показалось – над ним торжествующую…
«О всех и за вся…»
Вторую жену он подберет на пыльной дороге. «Она была маленькая, стриженная после тифа и производила впечатление больной “вертуном” овцы, – пишет Волошин. – Когда я спросил Асю Цветаеву: “А кто это?”, она ответила: “Так – акушерка какая-то”… Это была, – заканчивает он, – моя первая встреча с Марусей». Вторая встреча случится через три года как раз на дороге к Коктебелю. Там, в канаве, валялся труп убитой собаки, а над ним в голос ревела женщина. «Марсик, – завывала, – Марсик, любимый мой!..» 1922-й. В Крыму голод. Едят людей, а лошадей и бродячих собак – и подавно. Забиты морги, по детям, ворующим из вагонов кукурузу из Америки, охрана стреляет без предупреждения, а тут… истерика из-за пса! Но это было, и с этой встречи Макс и Маруся не расстанутся уже никогда.