ит, но позже и – в интимном дневнике. Оказывается, он, вечный «миротворец», незадолго до смерти готов был, как когда-то с Гумилевым, снова встать к барьеру для поединка, но не с человеком – с властью, с жестоким государством. Когда после инсульта, уже в 1931 году, Волошин задумается вдруг о самоубийстве, то запишет: «Смерть, исчезновение – не страшны. Но как это будет принято оставшимися – эта мысль неприятна. Лучше “расстреляться” по примеру Гумилева. Написать несколько стихотворений о текущем. О России по существу. Они распространятся в рукописях. Пока никому об этом не говорить. Но стихи начать писать…» Разве это не предсмертный вызов «парламентера любви» надвигающейся лаве равнодушия и молчания?..
Оба – Макс и Маруся – будут в Коктебеле до конца. Летом станут принимать друзей: писателей, ученых, поэтов (до пятисот человек порой) – такой вот, по его словам, «волхоз» – Волшебное, Вольное, Волошинское хозяйство. А зимы – коротать вдвоем. «Нам стыдно, что нам так хорошо, – признается Заболоцкая в письме к Остроумовой-Лебедевой, художнице. – Бывают дни как Божья улыбка: тихие, тихие…» И все десять последних лет в новогоднюю ночь поэт, запалив свечу, будет выходить к морю молиться. За людей. «О всех и за вся» молиться, – напишет Маруся. Ну и за нее, посланную ему судьбой. Она похоронит его в 1932-м. А через четверть века, став хранительницей музея его, будет упрямо твердить, что его не только «разрешат», но он станет всесветно известным поэтом. И будет рассказывать, как в новогоднюю ночь он всякий раз шел молиться к морю. Библейская вообще-то картина! Ночь, звезды, прибой, одинокая фигура в балахоне и рука, прячущая от ветра пламя свечи.
«Я – огонь», – написал как-то в стихах. Как и Белый когда-то. Сам раздул в себе уголек, от которого зажигались люди. Но мало кто знает, что «огонь» умер, представьте, от жажды. Отказали почки, и врачи запретили Волошину пить воду. Когда перед смертью ему дали глоток воды на ложке, он вдруг спросил: «Что это?» Вода, сказали. «Вода? – переспросил. И выдохнул: – Какие прекрасные вещи есть на свете. Вода…» Последние слова поэта…
«В жизни – всё символ!» – любил повторять он. В молодости, таская Цветаеву по горам Крыма, учил ее: лучшее спасение от жажды – камень во рту. Он так и лазал по скалам: балахон, сандалии, палка в руках и камень во рту. Но если всё и впрямь символ – то умер он, образно говоря, как раз с камнем во рту – с забитой глоткой. Ведь ни строки его не напечатают и после смерти. Семь десятилетий будут молчать – невероятно! Он, правда, всё равно победит. Напишет в будущее, уже нам: «Теперь я мертв, я стал листами книги, и можешь ты меня перелистать…»
Перелистайте его, перечитайте! В его книгах написано главное: то, что любовь – вечна. А раз так – значит, вечны и парламентеры ее.
«Деревья растут в небо», или Цветаева и пустота
Пригвождена к позорному столбу
Славянской совести старинной,
С змеею в сердце и с клеймом на лбу,
Я утверждаю, что – невинна.
Я утверждаю, что во мне покой
Причастницы перед причастьем.
Что не моя вина, что я с рукой
По площадям стою – за счастьем.
Пересмотрите всё мое добро,
Скажите – или я ослепла?
Где золото мое? Где серебро?
В моей руке – лишь горстка пепла!
И это всё, что лестью и мольбой
Я выпросила у счастливых.
И это всё, что я возьму с собой
В край целований молчаливых.
Цветаева Марина Ивановна (1892–1941) – великий русский поэт. Дочь основателя и собирателя первого в России музея изобразительных искусств И.В.Цветаева. Автор прозаических и драматических произведений, блестящих эссе о поэтах, она, не приняв революции, уехала вслед за мужем в эмиграцию. Через семнадцать лет, вернувшись в Россию, не смирившись с арестами мужа, сестры и дочери, с бедностью и бесконечным одиночеством, – покончила с собой.
«Человеку, в общем-то, нужно не так уж много, – скажет она за три дня до смерти, – всего клочок твердой земли, чтобы поставить ногу и удержаться. Только клочок твердой земли, за который можно зацепиться…» Не зацепилась! Погибла в петле, как раз оттолкнувшись от земли – от земляного пола в деревенских сенях Елабуги…
Из странных, мистических совпадений состояла ее жизнь. Родилась в ночь с субботы на воскресенье, повесилась – в воскресенье днем. Еще в 1919-м написала: «Между воскресеньем и субботой я повисла, птица вербная». Теперь кажется, что и жила на земле не сорок восемь лет – не дольше этих полусуток. От ночи к полдню, от тьмы к свету, от безвестности к славе… Поразительно, но княгиня Шаховская, парижская знакомая ее, вряд ли знавшая час рождения Марины, вдруг скажет: «У нее глаза ночной птицы, ослепленные дневным светом». Увы, после возвращения в СССР ее немеркнущие, «цвета спелого винограда» глаза назовут просто «выплаканными». И не совпадение ли самое кошмарное, что и место, где родилась, – «шоколадный домик» в Трехпрудном, и кладбищенский холм в Елабуге, – не сохранились? Нет их в мире подлунном. И впрямь – не зацепилась! Ни колыбели, ни могилы…
«Чем больше узнаю людей, тем больше люблю животных», – сказал как-то Фридрих Великий. Великая Марина, едкий мужской ум, скажет иначе: «Чем больше узнаю людей – тем больше люблю деревья!..» Любила дерева, всю жизнь любила. Елку, посаженную в ее честь отцом в Тарусе («моя елка», здоровалась и прощалась с ней), серебристый тополь у дома, где родилась, каштан под окном парижской комнаты, рябину в Голицыне, где кормилась у писательской столовой. «Деревья! К вам иду! Спастись // От рева рыночного! – написала в стихах. – Вашими вымыхами ввысь // Как сердце выдышано!.. // Зеленых отсветов рои, // Как в руки – плещущие… // Простоволосые мои, // Мои трепещущие…» А в прозе еще в юности призналась: «У меня ничего нельзя отнять. Раз внутри – значит мое. И с людьми, как с деревьями…»
Она и сама была как деревце: тоненькая, стройная до старости, гибкая под ветрами. И в любом лесу или роще всегда – наособицу…
«За мое перо, – написала незадолго до гибели, – дорого бы дали, если бы оно согласилось обслуживать какую-нибудь одну идею, а не правду: всю правду. Нет… ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, а зато… А зато в мире сейчас – может быть – три поэта, и один из них – я…»
«Мятежница с вихрем в крови…»
Начну с конца. С того, что я – истый поклонник вещных и вечных домов на земле – верю в сумасшедшую, непредставимую пока идею: в то, что когда-нибудь – не завтра, конечно, и даже не послезавтра – но огромный, красный, многоэтажный дом в Трехпрудном в Москве все-таки снесут. Ныне этот «кирпич» очень даже крепок и пригоден для долгой жизни (Москва, Трехпрудный пер., 8). Но его, верю, сровняют и поставят на его месте то, что и было: одноэтажный деревянный домик в семь окон по фасаду, с крыльцом в красно-белые полосы, звонком-колокольчиком и одиннадцатью комнатами, с теплыми кафельными печами. И шторы, попомните, оливковые повесят, и белые с золотом обои поклеят. Таким был дом, где сто двадцать лет назад родилась великая Цветаева. Мы, порушившие это гнездо в 1919-м, сами и восстановим его! Так было с Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым, Блоком, Есениным – их дома мы подымали с нуля. И так будет с Цветаевой, ибо только она, одна она – равновелика им в ХХ веке!..
Цветаева. Из «Записной книжки № 1»:«Я не знаю женщины талантливее себя… Смело могу сказать, что могла бы писать и писала бы, как Пушкин… В детстве – особенно одиннадцати лет – я была вся честолюбие… “Второй Пушкин” или “первый поэт-женщина” – вот чего я заслуживаю и, может быть, дождусь при жизни. Меньшего не надо…»
Знаете ли вы, что в доме, где она родилась, не было электричества? Свечи были, как у Пушкина, керосиновые лампы – как у Блока. Но когда я прочел, что сосед Цветаевых как раз в их дворе, в сарае, держал в те годы корову, я, обомлев, вновь, в который раз уже побежал в Трехпрудный. Зачем? Вообразить, как там, в двух шагах от Пушкинской площади, «пастух с рожком» (именно так!) гнал по утрам к Петровскому парку стадо коров. Буренки на Тверской. Каких-то сто двадцать лет назад. Невероятно!..
Кстати, Марина (уж не оттого ли, что в доме не было электричества) еще ребенком решит вдруг, что это ее глаза «зажигают по Москве фонари». Глянет на них вдоль переулка, и они – вспыхивают. Может, и зажигала. С ней ничему нельзя удивляться. Жила, будто у нее всегда была температура за сорок. Какой там Цельсий или Фаренгейт – сама была мерой житейской магмы: и дел, и чувств, и идей! Ее мать запишет в дневнике, что, когда Мусе (так звали ее в семье) было полтора года, она, если что интересное увидит за окном (да тех же коров), брала голову матери ручонками и поворачивала туда, куда ей было надо. Так всю жизнь (и даже – ныне!) каждым словом «наклоняет» уже нас, вертит властно головами человечества. Чем не миссия поэта?! И всю жизнь – первенствует. Вечно набыченная, упругая, с тощей косицей, она с детства привыкла ни с кем ничего не делить, всем и сразу завладеть (тополем, красивым облаком на небе, лучшей картинкой в книге) и за право это – тыкать кулачком, кусать до крови сестру и драться даже с гувернантками. Вот вам и Муся! Она, дававшая прозвища всем (мать – «пантера», сестра – «мышка»), себя звала, представьте, – «овчаркой».
Овчарка, конечно! Звереныш. Ибо одна умела сложить язык трубочкой, шевелить ушами и, вызывая «круглую зависть» детей, разведя пальцы на ногах, двигать любым по желанию. И она же, на четверть полька по крови, на одну восьмую немка и сербка, да еще вскормленная какой-то шалой (по ее слову – «крутой») цыганкой, – у матери не было молока, – с детства угадывала в будущем что-то такое, чего не видел никто. Однажды, найдя стихи пятилетней Марины, мать за обедом громко прочла их: «Ты лети, мой конь ретивый, // чрез моря и чрез луга. // И, потряхивая гривой, // отнеси меня туда…»