– Куда туда? – насмешливо спросила мать. Все засмеялись. «Мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра… А я, – вспоминала, – я красная, как пион, оглушенная забившейся в висках кровью, сквозь закипающие слезы – сначала молчу, а потом – ору: “Туда – далёко! Туда – туда!..”»
Не знала, не знала еще слова «вечность»… Вощеные полы, блики рояля, отцовская треуголка для парадных выездов, музыкальные шкатулки, книги в коже, бульон в толстых чашках, простые холстинковые платья для сестер – вот ее детство! Отец, «дворянин от колокольни», как смеясь звал себя за дарованное дворянство, профессор в двадцать девять лет, потом – директор Румянцевского музея, заведовал кафедрой искусства в университете. И мать – пианистка; она так виртуозно извлекала из рояля звуки, что великий Рубинштейн, возможно на Женских музыкальных курсах (Москва, ул. Поварская, 13), как-то растроганно пожал ей руку, и она, пишут, два дня не снимала перчатку. Может, потому первым словом Марины – вообще первым! – станет слово «гамма». Так напишет позже муж Цветаевой Сергей Эфрон. И добавит: проживи ее мать чуть дольше, быть бы Мусе пианисткой: абсолютный слух, растяжимая рука, упорство и дикая жажда славы. Стоило матери выйти из комнаты, она, дитя, сползала с табуретки у рояля и делала воображаемой публике реверанс. Но бредила – бредила одними стихами.
Цветаева. Из «Записной книжки № 8»:«Скульптор зависит от глины… Художник от холста, красок, кисти. Музыкант: от струн, – нет струн в России, кончено с музыкой… У ваятеля, художника, музыканта может остановиться рука. У поэта – только сердце…»
Первый раз сердце ее замерло, когда в семь лет в музыкальном училище Зограф-Плаксиных, в доме, который цел и поныне (Москва, Мерзляковский пер., 9), она, ангел с бантом, с отмытыми пемзой чернилами на пальцах, играла взрослым свою пьеску. А второй – когда мать там же, в училище, вдруг назвала ее «совершенной дурой». Это случилось, когда после рождественского концерта, после романсов, дивертисментов и арий Марина на вопрос матери, что ей понравилось, честно выпалила: «Татьяна и Онегин». «Что? – изумилась мать. – Не “Русалка”, где леший? Не “Рогнеда”?» – «Татьяна и Онегин», – тупо повторил ребенок. – «Но что там может нравиться?» – завелась мать. – «Татьяна и Онегин»! Вот тогда мать и крикнула: «Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов. Прямо не знаю, что делать!..»
А что тут поделаешь? Это – любовь. «Когда жарко в груди, в самой грудной ямке… и никому не говоришь – это – любовь». Всё понимала, но кого любила тогда? Куклу с глупыми глазами в витрине, кота из ситца, набитого соломой, пикового туза в колоде (это был таинственный «он»), да еще волка в басне, а не только ягненка («и волк – хороший, – упрямо бубнила, – он ест глупого ягненка»). А однажды, едва научившись писать, отдала письмо гувернеру брата, студенту, где призналась ему в любви. Студент подчеркнул ошибки и смеясь вернул бумажку. Из-за смеха у нее и брызнули слезы. Но и он, и мать, и отец-профессор в страшном сне не могли увидеть, что через три года, в десять лет, она, ангел с бантом, будет лихо чиркать спички о подошву и, не без вызова, нахально курить. Это случится в Италии, где мать будет лечиться от туберкулеза, а обе дочери ее хлебнут вдруг неслыханной свободы. Выберут себе атамана, сына русского хозяина пансиона (он «мой», сразу приватизирует его Марина), и под его водительством будут носиться по скалам, жечь костры, печь рыбу в золе, выходить на утлой лодке в море, а потом, бросив на камни мокрые платьица, пускать по кругу и трубку, и пиво. Вот это – жизнь! Недаром на вопрос, что больше всего любила в молодости, сама же и ответит – «превозможение»: «Опасные переходы, скалы, горы, 30тиверстные прогулки… Чтобы все устали, а я нет! Чтобы все боялись, а я перепрыгнула!.. И чтобы все жаловались, а я бежала! – Приключение! – Авантюру!.. Чем труднее – тем лучше!..» А в чинном пансионе, куда отдадут девочек, увлечется вдруг… социализмом. Вернее, полюбит две вещи: строить сверстниц в шеренги, чтобы, сходясь в лоб, вышибать друг друга, и – в фантазиях – в тринадцать-то лет! – социализм, ради которого готова была умереть. И шеренги, и социализм у нее свяжутся: из строя сторонников социализма она к семнадцати годам перейдет в ряды яростных врагов его. А после революции вспомнит, что мать на вопрос ее, что такое социализм, ответит: это «когда дворник придет у тебя играть ногами на рояле!..»
«Вы, госпожа Цветаева, должно быть, в конюшне с кучерами воспитывались?» – скажет ей инспектор Сыроечковский, зачитав при всех ее сочинение, в котором звала к бунту. Уж не за это ли ее впервые выгнали из гимназии? Это было в 1907-м. Когда ее вызвали к директрисе, гимназистки с ужасом таращили глаза, подслушивая у дверей ее ответы. «Знаю, горбатого могила исправит! – грубила она педсовету. – Не боюсь ваших предупреждений и никаких угроз… Хотите исключить – исключайте. Пойду в другую гимназию. Уже привыкла кочевать. Это даже интересно…» В прошлом у нее и впрямь были три пансиона и две гимназии, из которых одна – московская, на Кудринке (Москва, ул. Садовая-Кудринская, 3). Впереди будут еще две – знаменитая Алферовская (Москва, 7-й Ростовский пер., 7) и гимназия М.Г.Брюхоненко (Москва, Большой Кисловский пер., 4). Но лишь из гимназии фон Дервиз в Гороховском (ныне в ней 325-я школа) ее, «мятежницу с вихрем в крови», исключат впервые (Москва, Гороховский пер., 10). Я, разумеется, поперся и в эту школу; в ней почти всё сохранилось: коридоры, где девицы чинно гуляли на переменах, актовый зал, куда на балы звали кадетов из Лефортова, и дортуар – большая спальня, где Марина, «экзотическая птица», дождавшись, когда уйдет «ночная дама», тихой тенью перелетала в кровать к подруге – Вале Перегудовой. Дружба ее с Валей вспыхнет с рассказа Марины «Четверо», который ходил по рукам и начинался фразой: «Их было четыре, – четыре звезды класса». К изумлению Вали, в одной из них она узнала себя. Но ее, в куклы игравшую еще, Марина вывела небывалой героиней. «Это же не я». – «А мне захотелось сделать вас такой», – шепнула ей Цветаева. Она будет украшать людей всю жизнь, тянуть их до небес. «Что я любила в людях? – скажет. – Их наружность. Остальное – подгоняла…» Но так начались ее ночные шепоты с подругой о стихах, о Наташе Ростовой, которая ведь стала «наседкой», о созерцателях и борцах. О том, чтобы «смело идти, влечь толпу за собой». Даже против всех. А куда – неважно. Туда – «далёко»!..
Нет, она не желала походить на людей. Плевала на нормы, условности, не ею придуманные «правила». То с верхнего яруса в Большом театре, чистя апельсин, швыряет кожуру вниз – в партер, да еще провожает глазами летящие корки. То в Тарусе уговаривает Валерию, сводную сестру, «ночевать на кладбище», и обе, промаявшись в траве до рассвета, являются домой в мокрых платьях и ботинках, полных росы. То в гостях у какого-то художника она, уже гимназистка, тащит под платьем (фактически крадет!) пачку этюдов, чем ставит отца в жуткое положение. То зачем-то сдает в ломбард одеяло и подушку, хотя в деньгах ей не отказывают. То бреет голову, то ест одни шампиньоны, чтобы похудеть, то так озвереет, что будет гнать с утра дворника Лукьяна за рябиновой настойкой, а пустые бутылки (не корки уже!), не глядя, выбрасывать из окна мезонина. А то, ради смеха всего, даст однажды объявление в брачную газету, из-за чего в их солидный дом будет ломиться толпа пожилых женихов. Наконец, забросив учебу (гимназии так и не окончит), сядет за перевод пьесы Ростана «Орленок» (о кумире – сыне Наполеона), да так влюбится в него, что каким-то таинственным образом уговорит отца отпустить ее, шестнадцатилетнюю, в Париж – слушать курс старинной французской литературы в Сорбонне. И снимет там комнатку-пенал у какой-то мадам Гэри (Париж, ул. Бонапарта, 59), так и не узнав, конечно, что на той же улице через два года, в 1910-м, поселятся Анна Ахматова с Гумилевым, только что ставшим ее мужем (Париж, ул. Бонапарта, 10). Прослушает пятимесячный курс в Сорбонне (Париж, ул. Экколь, 47). А потом признается: и Париж, и Сорбонна были «придуманы» лишь для того, чтобы «поклониться гробнице Наполеона» и из «первых рук» узнать про герцога Рейхштадского, про сына его, про «Орленка». Из-за страсти этой решится однажды на шаг, от которого меня просто затрясло. Она, молясь на своего кумира, вставит портрет Наполеона в киот вместо иконы. И когда отец, ахнув от кощунства, потянется вырвать его, она, девчонка еще, «голубка» его, шагнет ему навстречу и, сведя брови, молча возьмет в руку тяжелый подсвечник. Ужас! Не тронешь – не трону, упрет взгляд в глаза отца. И что вы думаете? Он отступится. «Это был жест отчаяния, – оправдывая ее, скажет на старости лет Ася, сестра. – Самозащита зверя…» Может быть. Но отца она именно тогда, кажется, и потеряет…
Да, человек вырос. Какой? Не нам обсуждать. Вырос поэт, желавший стать Пушкиным. Дитя-чудовище, готовое и на убийство, и на самоубийство. «Я умру молодой», – скажет подруге еще в гимназии. И покажет, как затянет петлю. Так начнется ее долгий «роман со смертью». А скоро не скажет – реально будет стреляться.
Камень любви и… камешек
«Что бы вы предпочли: чтобы вас любили или любить самой?» – спросит Цветаева за два года до смерти Машу Белкину, молоденькую знакомую свою. «Я бы хотела, – пролепечет та, – взаимно…» – «Ну, это от молодости, – усмехнется Цветаева. – Я спрашиваю о другом – вы или вас?» – «Меня», – еле слышно скажет Маша и поймет: она окончательно упала в глазах поэта. «Понимаете, – скажет Цветаева, – роман может быть с мужчиной, с женщиной, с ребенком, может быть с книгой. Лишь бы не было этой устрашающей пустоты!..» Пустота, поняла в тот день Белкина, это – гибель…
Первую книгу свою, в зеленой обложке с золотой надписью «Вечерний альбом», Марина выпустит еще гимназисткой – в семнадцать. Цветаеведы вскинутся: в восемнадцать, как же, в восемнадцать лет!.. Нет, в первый месяц своего восемнадцатилетия, в холодный октябрьский вечер 1910 года она лишь заберет готовый тираж из типографии А.И.Мамонтова (