Через час он обнимал уже Марину. А через день, 4 ноября, она увезет мужа в Коктебель. Потом почти сразу решит вернуться в Москву за детьми, чтобы все были при ней. Но куда там. Теперь, пишет она, «в вагонном воздухе – топором – три слова: буржуи, юнкеря, кровососы…» И – страх, ненависть, зверство, матерщина. Она ехала в Москву за детьми, не зная еще: обратно на юг ей уже не пробраться. Сбудутся слова Волошина: Россия в одно мгновение превратится в две страны – Север и Юг. На долгих три года растянется ее разлука с мужем, который все-таки окажется на Дону. И ровно через три года – 20 ноября 1920 года – ее сердце вновь замрет, «окаменеет от страха» за мужа: «Убит? Жив? Ранен?..» Именно в таком порядке, помните, мелькнут в ее воспаленной голове эти три слова на премьере Таирова.
В тот день здесь, в Камерном театре (Москва, Тверской бул., 27), где в «Сирано» играл когда-то ее Сережа (об этом, кстати, поминает даже Алиса Коонен), давали пьесу Клоделя. Знаете, как называлась она? «Благовещенье»! Благая, казалась бы, весть. Но, прервав спектакль, на сцену перед задернутым занавесом вдруг шагнул режиссер и, выкинув кулак в потолок, в зазвеневшей тишине крикнул: «Гражданская война окончена! Войска Врангеля разгромлены. Остатки Добровольческой армии сброшены в море!..»
Что тут началось! В едином порыве зал встал, и из сотен глоток, не сговариваясь, грянул «Интернационал». А она?.. А она в открытой всему залу ложе прессы одна осталась сидеть. Одна – на виду у всех. И не из обычного протеста – о, нет! От страха за мужа… Убит? Ранен? Жив?..
Ждала, ждала благой вести. Флирты, влюбленности, адюльтеры и романы – всё было в прошлом. Она любила только его. Всех других (ну, не смешно ли?) назовет потом «стручками», а одного вообще – «кочерыжкой». И когда весной уже 1921 года услышит, что Эренбург едет на Запад, наугад, во тьму напишет: «Мой Сереженька! Если вы живы – я спасена. Все мысли о Вас. Умру ли я завтра или до 70 проживу, я знаю – нет на земле второго. Да я и не хочу никого, от всех брезгливо. Я знаю, у нас будет сын, чудесный героический сын, ибо оба мы – герои…»
«Лучше бы я… умерла»
Собака лает, кошка ловит мышей, мельник… Мельник – кто ж не знает – мельник мелет муку! Но Цветаева в восемь лет еще из протеста, из «отвращения к общим местам», из ярой ненависти к диктантам (лучше сказать – к диктату!), назло учителю тогда же написала: «Собака лает, кошка – ловит… Мельник? Мельник играет на виолончели…» В этом вот – она вся!..
Собака, кошка, мельник… А поэт? Что делает поэт? Думаете, пишет стихи? Нет. Сначала поэт – любит. Даже когда налетают окаянные дни, когда страна колется пополам, когда общество делится на божественную и скотскую расы, а между любящими глубже бездн ложатся фронты войны Гражданской.
Цветаева. Из «Записной книжки № 8»:«Слушайте внимательно, я говорю Вам, как перед смертью: – Мне мало писать стихи!.. Мне надо что-нибудь – кого-нибудь – любить – в каждый час дня и ночи… Была ли я хоть раз в жизни равнодушна к одному, потому что любила другого? По чистой совести – нет… Одна звезда для меня не затмевает другой – других – всех! – Да это и правильно. – Зачем тогда Богу было бы создавать их – полное небо!..»
Этот человек всего дважды поминается в письмах Сергея. Но он пять лет был рядом с Цветаевой. Первый раз Сергей написал о нем только одну фразу: «Надеюсь, Никодим, как всегда, вас спасет». Сам Сергей с армией Корнилова в те дни как раз одолел 700 километров легендарного Ледяного похода на Екатеринодар. 65 верст в сутки. В «красном кольце», под артобстрелом, они шли по колено в замерзающей грязи, три месяца спали, не раздеваясь. Сорок пять боев. Кажется, тогда Сергей и возглавит пулеметную команду (как ему простят это потом, взяв в агенты ГПУ, ума не приложу). Кстати, сражаясь, считал: Россия «выздоравливает», верил, что к Рождеству они будут в Москве. Но ей написал: «Моя последняя и самая большая просьба к Вам – живите!..» И вспомнил Никодима: он спасет! А уже в Праге, когда у нее вспыхнет новый, самый большой роман ее, Сергей, предложив ей развод, вновь помянет Никодима. Напишет Волошину, что в день бегства из Москвы, в том ноябре 17-го года, когда рвался на Дон и на всё смотрел «последними глазами» («Ты знаешь, – напишет, – на что я ехал…»), Марина «делила время между мною и другим…» Этим другим и был как раз Никодим Плуцер-Сарно.
Он жил в Николопесковском (Москва, Большой Николопесковский пер., 4), и здесь, рядом с нынешним театром Вахтангова, она всегда чуяла еле слышный запах хороших сигар. Их курил он. Дым сигары попал потом в ее стихи, как и окно его квартиры. Помните: «Вот опять окно, где опять не спят…»? Окно и ныне на втором этаже этого дома. Вот за ним, вместе с женой, и жил смуглый черноглазый доктор экономики Плуцер-Сарно. Отсюда в день знакомства, еще в 1915-м, он послал ей корзину нежных незабудок. Романтик, «эталон мужества», пишут о нем, авантюрист, жадный до жизни. Он был старше ее на десять лет, а ей всегда хотелось, чтобы кто-нибудь гладил ее по голове. «Маринушка, – писал он, – я держу в руках Вашу светлую головку и… чую явственно весь меня поглощающий ритм Вашей души… Как Вы мне необходимы… Мы с Вами, Маринушка, двое БЛАГОРАЗУМНО несчастных БЕЗУМНО счастливых людей…» Ныне говорят: любовь – это феромоны, игра гормонов, люди просто выдумывают свои неистовые чувства. Но так, как «выдумывала» их Цветаева, – не выдумывал никто. Более того, в отличие от нас, она вообще, кажется, жила не в реальном мире – в параллельном, своем, но столь же живом и огромном. Вот уж где точно и фонари вдоль переулков, и даже солнце вспыхивали по ее хотению…
Как-то, размышляя о любви, она напишет: «Мне нужно понимание. Для меня это – любовь. Я хочу никого не держать и чтобы никто не держал!» Но Никодиму, поперек себя, напишет иначе: «Милый! Когда я вхожу к Вам в дом, я всем существом в праве на Вас. Нельзя оспаривать право человека на воздух. Я Вами дышу, Вами…» Через полгода от любви к нему будет уже, что называется, на стену лезть: «В любую минуту я о Вас думаю… Это ныло у меня два года, а теперь воет… Люблю Вас и без сына, люблю Вас и без себя, люблю Вас и без Вас – спящего без снов! – просто за голову на подушке!..» А он к осени 1918 года принимал ее у себя почти равнодушно: «Ах, это Вы!» Говорил: «Как я могу любить Вас? Я и себя не люблю…» Приходил к ней сначала в четыре часа, потом в шесть, в восемь, потом – вообще перестал приходить. В последнем сохранившемся письме она напишет: «Я Вас больше не люблю… Не думаю о Вас ни утром, ни ночью, ни под музыку». И скажет слова про все прошлые и даже будущие романы свои: «Вы первый перестали любить. Я люблю до последней возможности…»
Параллельный мир поэта! Мир абсолюта! Может, он и спасал? В нем не была нищей, пусть и ходила теперь порой босиком. В нем не замечала ничего. В нем, как написала в дневнике, отпадали людские предрассудки: «Евреи, высокие каблуки, чищеные ногти – чистые руки! – мытье головы через день», вся та – «непереносная… жизненная дробь». В нем, наконец, уживались Сергей, Никодим и сколько, сколько еще. Наконец, в нем – даже сказать тяжко! – еще до смерти умерла для нее Ирина – ее вторая дочь.
Писать о Цветаевой и впрямь жутковато, перекреститься тянет, усаживаясь у компьютера. Ну можно ли, скажите, ежедневно бросать вызов судьбе, обществу, самому Богу? В воображении она – стремление к совершенству. «Тонкая, легкая… Нежный голос… Живу, как другие танцуют: до упоения – до головокружения – до тошноты! Я – Танцовщица Души…» А в реальности – «баба кулак», с «решительными, дерзкими до нахальства манерами», – как отзовется о ней одна знакомая. И не из-за этой ли раздвоенности самые ужасные события ее жизни случались, когда она «воображенная» сталкивалась вдруг с собой – реальной?..
Через пять лет после рождения Али, первой дочери ее, на свет появилась Ирина. Аля, которая в четыре года свободно читала, в пять писала, а в шесть вела дневник, была «лучшим стихом» ее. «О, как тебя будут любить! – напишет Цветаева о ней. – Ты будешь красавицей, будешь звездою… Ты уже сейчас умна и очаровательна до умопомрачения». Захлебываясь от восторга, скажет: «Такого существа не было и не будет», были юные гении в музыке, в живописи, но не было столь юного «гения Души!» Но тогда же, еще до рождения Ирины, вдруг запишет: «Легче быть запертым в клетку со львом, чем в комнату с грудным ребенком». Через годы, опомнившись, припишет над этой фразой два слова, но уже точно про вторую дочь: «Ирина, прости!..»
Ирину рожала в доме для подкидышей. Нет, родильное отделение там, на Солянке (Москва, ул. Солянка, 2), было вполне пристойным, были даже платные одноместные палаты, где она и лежала, но к дочке – вот к дочке, появившейся на свет, она почти сразу отнеслась именно как к подкидышу. «Случайный ребенок», – почему-то по-немецки запишет в тетради. Будет стыдиться гулять с ней, уходя, иногда на всю ночь, привязывать к ножке кресла (та, не привязанная, съела однажды полкочна сырой капусты!) и, сияя, соглашаться с любым: дочь – дефективна. «Я никогда не любила ее в настоящем, всегда в мечте… – напишет. – Меня раздражала ее тупость (голова точно пробкой заткнута!), ее грязь, ее жадность, я как-то не верила, что она вырастет…» А в 1919-м, в самый голод, будет гадать: «Кому дать суп из столовой? Ирина слабее, но Алю я больше люблю. Кроме того, Ирина уж всё равно плоха, а Аля еще держится…» Жуть! Впрочем, меня убило другое: она за три года жизни Ирины брала ее на колени, как сама призналась, раз десять всего, отчего та только тогда и смеялась. «Маена, Маена моя!» (Марина моя! – В.Н.) – и – начинала петь от радости…
Спасение, казалось бы, пришло неожиданно. От Павлушковых, от Драконны, из дома которой ее выгнали семь лет назад. После революции Цветаева вновь сошлась с ней, и именно Лидия Александровна – Драконна сказала, что рядом с госпиталем в Кунцеве, где ее Павлушков служил главврачом, открылся приют американской благотворительной организации: рис, шоколад, супы. Правда, приют для сирот, своих детей там придется выдать за чужих. И если Цветаева накануне расставания всю ночь штопала панталоны и платьица дочерей, то Драконна, встретив их наутро, скажет, что нужно было, напротив, разодрать их, ведь дети – «круглые сироты». На Иру Цветаева внимания не обращала, а Алю вечером наставляла. «Понимаешь, – вбивала ей в голову, – всё это игра. Ты играешь в приютскую девочку. У тебя будет стриженая голова… грязное платье – и на шее номер. Ты должна была бы жить во дворце, а будешь жить в приюте. – Ты понимаешь, как это замечательно?.. Это – авантюра, это идет великая Авантюра твоего детства… Если тебя будут бить – бей. Не стой, опустив руки, а то тебе проломят голову!.. Главное – ешь, не стесняйся, объедай их вовсю!..» Аля в ответ кивала: «Да, Марина, они враги – я буду их объедать!» – и клялась: «Я смогу Вам откладывать еду», а если дадут компот – «выловлю весь чернослив и спрячу». «О, Марина, как жаль, что нельзя засушивать еду, как цветы!..» Наивные, дорого обойдется им и этот мифический «компот», и «засушенная еда»…