Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 83 из 139

Короче, ранним утром 15 ноября 1919 года они уселись в сани и отправились в приют. У Поклонной Ирина, пригревшись на коленях у Драконны, раздражая мать, начала талдычить: «Тюдесно сидеть!» Потом завела песню: «Ай, дуду, дуду, дуду…» Вообразите: сугробы, ветер, одиноко плетущиеся сани. И никто из четверых не знает: самая маленькая из них едет на смерть. Более того, смерть не в параллельном мире – реальная – будет ждать в Кунцеве и саму Цветаеву… Да, ровно через два месяца метельная ночь едва не поставит точку в ее вечном «романе со смертью». Спасут две бабы из деревни Аминьево – я обещал рассказать об этом.

Цветаева. Из «Записной книжки № 7»:«Мой день: встаю – верхнее окно еле сереет – холод – лужи – пыль от пилы – ведра – тряпки… Пилю. Топлю… (Хожу и сплю в одном и том же коричневом, бумазейном платье… Всё прожжено от углей и папирос…) Потом уборка… Маршрут за обедом – оттуда – по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и бидонами, – ни пальца свободного – и еще ужас: не вывалилась из корзинки сумка с карточками!.. Все обеды – в одну кастрюльку: суп вроде каши… Кипячу кофе. Курю. Пишу… Появились некоторые совсем старческие жесты. Сижу одна на кровати – пилила, устала – руки некрасиво и бессильно лежат на коленях. Не жалко и не страшно. – Пусть! (Тем более, что мне 27 лет, а с виду и 20-ти нет!)… В 10 ч. день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 10 ч. или в 11 ч. – в постели. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросами, – иногда – хлебом… Не записала самого главного: веселья, остроты мысли, радости от малейшей удачи, планов пьес – все стены исчерканы строчками стихов и NB для записной книжки!..»

В ту ночь в Кунцеве она действительно едва осталась жива. Но – потеряла дочь. Какой там шоколад и рис – в приюте, как оказалось, давали лист капусты в супе и ложку чечевицы, которую голодные дети, растягивая радость, ели по зернышку. А спали – по трое в кровати. Все это Цветаева увидит, когда через две недели, услышав, что Аля заболела, примчится в приют.

«…Дети. Большие животы, идиотские лица», – напишет о посещении. Воды нет, нет врача, лекарств, кругом безумная грязь, полы, как сажа, и лютый холод, ибо отопление испорчено. “Ирина всё поет?” – спрашиваю надзирательницу. “Поет. Дефективный ребенок”. Я почти радостно: “Чудовищно неразвита”… Идем по темной лестнице… Несу Але 2 куска сахара. Какая-то девочка: – “Аля! К тебе тетя приехала!..”» «Страшное, нищенское ватное одеяло. Из-под него воспаленные ярко-красные от слез Алины огромные глаза. Бритая голова… “Мамочка! Я была у вас совсем сыта, а здесь – ни капли! Я погибаю. Ирина, я с ней спала, сегодня ночью обделалась три раза…” Тут только замечаю Ирину. Не улыбается. Узнаю ее гнусность… Взглянув на меня, отвертывается… Даю Але сахар. “А что же маленькую-то не угостите?” Делаю вид, что не слышу. Господи! Отнимать у Али!.. Ирина в злобе колотится головой об пол. “Ирина!!!” – окликаю. Послушно встает… Через секунду вижу ее над лестницей. “Ирина, упадешь!” – кричу. “Не падала, не падала – и упадет?” – спрашивает какая-то девочка. “Вот именно, – говорю спокойно и злобно, – не падала – и упадет…”»

Не упадет. Умрет от голода, когда Цветаева, схватив Алю в охапку, увезет ее, больную, домой. Но в тот вечер, едва оторвав Алю от себя, чуть не погибнет сама. Покинув приют, угодит в дикую метель, в снег по колено. Спокойно и, как пишет, безнадежно подумает: «Замерзну…» А когда поймет, что вдобавок заблудилась, услышит вдруг из темноты голос какой-то старухи: «Барышня! Вы куда?..» – «В Кунцево». – «Ох, не дойдете, – ишь дорогу-то как замело…» – «А вы куда, тоже в Кунцево?» – «Нет, я здешняя». «Надежда, – пишет Цветаева, – пропадает…» К счастью, через минуту, издалека уже, услышит тот же бабий голос: «Милая! Подвези-ка их! Им тоже в Кунцево! Ты ведь на станцию?» Цветаева даже не увидит саней, услышит крик: «Что ж, садитесь, пожалуй, коли сядете, только лошадь я остановить не могу, спешно мне!..» «Вскакиваю на ходу, – пишет Цветаева, – в первую секунду не понимаю, в сани или в снег – нет, снег движется – значит в сани. Спасена!..»

Из письма Цветаевой – поэтессе Вере Звягинцевой:«Я даже на похороны не поехала… Чудовищно? Да, со стороны. Лучше было бы, чтобы я умерла!.. Но я не от равнодушия не поехала. – У Али было 40,7… и… сказать правду?! – я просто не могла… К живой не приехала… – Ах, господи!.. Живу с сжатым горлом, на краю пропасти… Во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям… Когда самому легко, не веришь, что другому трудно. И – наконец – я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат – у меня была только Аля… И вот Бог наказал… Если можно, никаким общим знакомым – пока не рассказывайте, я, как волк в берлоге, прячу свое горе…»

А в тетради, в потайном дневнике, запишет прямо: «Иринина смерть… Если от голода – немножко хлеба! если от малярии – немножко хины – ах! – НЕМНОЖКО ЛЮБВИ…» И, оставив чистые страницы, – оборвет запись…

Не быт, но бытие

Страшно рассказывать о Цветаевой. Но ведь и жизнь ей выпала страшная. Жизнь обвиняла, но ведь она же и оправдывала ее… Мир души и мир реальный, мир абсолюта и мир хаоса – всё сгорало в костре поэта. О Цветаевой много всякого можно рассказать, отчего любой человек счел бы ее чудовищем. И столь же многое докажет: перед нами не просто поэт – святая…

Из воспоминаний Павла Антокольского:«Через плечо перекинута желтая кожаная с умка вроде офицерской полевой или охотничьего патронташа – и в этой сумке умещаются и сотни две папирос, и клеенчатая тетрадь со стихами. Куда бы ни шла эта женщина, она кажется странницей, путешественницей. Широкими мужскими шагами пересекает она Арбат и близлежащие переулки, выгребая правым плечом против ветра, дождя, вьюги, – не то монастырская послушница, не то только что мобилизованная сестра милосердия…»

Стол, стул и два любимых тополя за окном. Ныне напротив ее дома в Борисоглебском, напротив музея ее – остался один. Но, если прокрутить пленку назад, в 1920-й, то можно увидеть, как там, на втором этаже дома, она среди тьмы, пепла, ломаной мебели, битой посуды записывает: «Мои два тополя перед крыльцом мне дороже больших лесов, они – волей-неволей за шесть лет успели привыкнуть ко мне… – кто так часто глядел на них на рассвете?..»

Восемь лет проживет она тут до отъезда в эмиграцию, до встречи с Сергеем (Москва, Борисоглебский пер., 6). Они сняли квартиру здесь в 1914-м. «Дом-корабль» в два этажа, с закоулками, окном в потолке и «каютой-чердаком» – семь только светлых комнат, не считая темных, – и – 300 «квадратов», как сказали бы сейчас. Когда в 1966-м я, еще солдатом, вырвавшись в увольнение, пришел сюда впервые, тут была коммуналка, где обитало, как пишут ныне, сорок жильцов. Еще ничего не было, кроме первой тоненькой книжки ее стихов, выпущенной в 1961-м. Не было «биографии» ее, не было никакого «цветаеведения», да и сам дом был приговорен – это известно! – к сносу. Я поднялся по той еще лестнице (если б вы видели ее в 1966-м!), позвонил в дверь (ныне она – перенесена!) и начал объяснять какой-то тетке, зачем пришел. Она, колюче глянув на меня через цепочку, буркнула: «Цветаева? Нет, не живут, не живут здесь такие». Через щель я только и успел разглядеть тогда какие-то тазы, кривую вешалку и часть швабры с грязной тряпкой… Тряпки, как и аптеки, – вечны. Но даже в нынешнем, залитом светом музее, даже если вы попадете в руки лучшего в мире экскурсовода – и тоже, кстати, поэта! – Галины Данильевой, вам всё равно никто не покажет ни тарусского рояля, ни «волшебной» елизаветинской люстры, ни настоящей шкуры того волка, которая лежала у дивана. Нет их, как нет ни чугунной фигурки «Нюрнбергской девы», которая служила Цветаевой пресс-папье, ни скрепки для бумаг в виде двух ладоней, ни глиняной посеребренной «птицы Сирин». Это и до революции-то не всё дожило, а уж тем более – до суматошного отъезда Цветаевой в эмиграцию.

Тогда, в 1914-м, в доме были кухарка, дворник, няньки для Али. Тогда Марине, не умевшей, как сама признавалась, отличить вырезку от требухи, а манную крупу – от муки, случалось, подавали завтрак на подогретых тарелках, а после каждого блюда полагалось полоскать рот. Через три года, в революцию, она всю добытую в разных местах «требуху» (кашу, похлебку и – о, удача! – селедку) сваливала в одну миску и хлебала. Когда-то душилась тонким «Корсиканским жасмином», теперь, сидя без воды, вылизывала руки языком (да-да, именно!), ибо не могла писать стихи грязными. Наконец, когда-то, собираясь «в люди», цокала тут высокими каблучками в красной пелеринке, отороченной светлым мехом. Теперь же не ходила – «жила» в чем-то вроде подрясника из какой-то зеленой портьеры, а, уходя из дома, подпоясывалась не офицерским даже – юнкерским ремнем мужа и шнуровала башмаки веревочками, которые даже не закрашивала чернилами. «Такие делишки!» – заканчивала теперь монологи свои, что Асе, сестре, давно не видевшей ее, показалось не просто «чужеродной» – вульгарной фразой…

Да, чудовище и святая! Из шести картофелин три могла отнести другу Бальмонту, но могла и бесстыдно продать чужую мебель, отданную на хранение. Воровала хлеб в гостях (не надо просить), но тут же чужому человеку легко дарила антикварную, небесной красоты чернильницу. Запросто знакомилась с мужчинами, даже нагло навязывалась им («Чтобы люди друг друга понимали, надо, чтобы они шли или лежали рядом»), но к приехавшему в Москву Блоку даже подойти не решилась. Да, жизнь обвиняла ее, но жизнь и оправдывала. Невероятно, но вор, ворвавшийся к ней, не ее испугался – пишут! – бедности ее. И, просидев до утра, сам дал ей денег. Пришел взять, но захотел – дать. Ну не святая ли? Что говорить, одного красноармейца, коммуниста с глазами ребенка, который колол ей дрова, носил и кусок мыла, и морковку и кого назовет «самой Россией», она так «распропагандирует», что он навсегда порвет с партией. В порыве чувств назовет ее даже – «квалифицированной женщиной». Блеск! А она именно ему, навещая его в доме врача Доброва, где, кстати, жили сыновья писателя Леонида Андреева Вадим и Даниил (