Москва, Малый Левшинский пер., 5), и скажет однажды: «Я люблю, чтобы деревья росли прямо. Растите в небо. Оно одно: для красных и для белых»… Считайте, сказала самой России – имела право!..
Из предисловия к книге «Быт и Бытие» кн. С.М.Волконского:
«Милая Марина. Почему я Вам посвящаю эту книгу?.. Вы помните, как мы жили? В какой грязи, в каком беспорядке, в какой бездомности… Помните жуткие звонки, обыски, оскорбительность “товарищеского” обхождения? Помните… шум автомобиля мимо окон: остановится или не остановится? О, эти ночи!.. А женщины-расстрельщицы? А… четырнадцатилетний палач, который на площадке лестницы с револьвером поджидал проходящих осужденных и выстрелом в затылок спускал их вниз?.. И мы дышали тем воздухом… И мы выжили… Какое смешение быта и бытия. Как тяжел был быт!.. Как напряженно было бытие, как героически напряженно!.. О, сколько в нас такого, что ни отнять, ни украсть, ни реквизировать нельзя!..»
«Выгребая правым плечом» – сначала против ветра и дождя, а потом – и против вьюги, ровно так, как скажет о ней Павлик Антокольский, тогда юный поэт, она пропадала у Волконского, помогая ему переписывать эту книгу, он жил тогда у Стаховича, актера (Москва, Страстной бул., 8), навещала писателя Зайцева и особо его жену, которая, напротив, помогала уже ей (Москва, Кривоарбатский пер., 4), бывала у Игоря Грабаря, тогда еще директора собрания картин братьев Третьяковых, будущей Третьяковки, – в его доме собиралась богема и полубогема (Москва, ул. Пятницкая, 2), у молодого поэта Евгения Ланна (Москва, ул. Большая Дмитровка, 9), наконец – вы удивитесь! – поднималась на седьмой этаж в дом к гимназической подруге Гале Дьяконовой (Москва, Трубниковский пер., 26), которая, уехав в Париж, станет скоро женой поэта Поля Элюара, а потом той самой Галой – всесветно известной женой Сальвадора Дали. Но, главное, чуть ли не ежедневно «выгребала» в Мансуровский к Вахтангову – в III студию Художественного театра (Москва, Мансуровский пер., 3). Антокольский и привел ее туда, водил на репетиции, читки, междусобойчики, где Цветаева почти сразу подружится и с Завадским, тогда актером, и с актрисой Сонечкой Голлидей, которую обессмертит в «Повести о Сонечке».
«Всю эту зиму, – занесла в тот год в тетрадь Цветаева, – я сердечно кормилась возле III студии. Плохо кормиться возле чужого стола!..» Хотя, строго говоря, скорей студия «кормилась» ею. Шесть пьес подряд пишет она для театра: «Метель», «Фортуна», «Каменный ангел», «Червонный валет», «Феникс», «Приключение». Друзья, «банда комедиантов», как назвала Вахтангова, Завадского, Сонечку, Стаховича и Мчедлова, с восторгом принимают эту «романтическую героику», но ни одна из пьес, несмотря на шумный успех в узких кругах, до подмосток так и не доходит. Ничего, она не горюет, ей ведь надо выговориться, выкричаться в онемевшей от цензуры Москве. И – вновь «выгребает плечом» в студию, где ей рады, где встречает беды и праздники и где однажды под Новый год, подняв стакан с разведенным спиртом, тряхнув челкой, весело выкрикнет: «За почетную рвань, за Тамань, за Кубань, за наш Дон русский – старых вер Иордань, грянь кружка о кружку!..» Это были стихи из потайной тетради, их писала в честь мужа-белогвардейца. Кому еще могла прочесть их в красной Москве? Ведь даже близкие, родственные, казалось бы, души оборачивались вдруг «врагами». Я имею в виду Мейерхольда и чуть позже – невероятно, но – влюбленного в нее когда-то Мандельштама. Мейерхольд, когда она отказалась переделывать «Гамлета» для его Первого Театра РСФСР (эту аббревиатуру, РСФСР, Марина, смеясь, звала «Расфуфыркой»), тиснул в «Вестнике театра», считайте, донос на нее. «Вы знаете, – написал, – как отшатнулся я от этой поэтессы… Вы помните, какие вопросы задавала нам Марина Цветаева, выдававшие в ней природу, враждебную всему тому, что освящено идеей Великого Октября…» На дворе стоял февраль 1920-го, и скоро, совсем скоро за такие обвинения в нашей «Расфуфырке» начнут сажать. А Мандельштам, и тоже в печатном органе – в журнале «Россия», правда, в 1922-м, уже после отъезда Цветаевой за границу, предаст ее круче. Назвав ее стихи «богородичным рукоделием», которое «оскорбляет слух», он, кого она всего шесть лет назад назвала «молодым Державиным» и «божественным мальчиком», напишет: «Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских – неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды…» Как вам пассаж? Аделина Адалис была к тому времени, если кто забыл, не только ректором поэтического техникума, но правой рукой самого Брюсова. И скоро в сборнике своем с говорящим названием «Власть» Адалис воспоет в стихах и Сталина, и «родного луганского слесаря» – то бишь Ворошилова. Этот сборник тоже восторженно похвалит (было, чего уж там!) сам Мандельштам…
С Адалис Цветаева тоже столкнулась. На эстраде Политехнического, на вечере поэтесс, устроенном Брюсовым. Ее и уговорит Адалис, ибо Цветаева не хотела выступать с коммунистками. Но коммунистки в 1920-м были уже в лодочках, ажурных чулках и даже вечерних платьях. А Цветаева вышла перед залом, заполненном в основном красными курсантами, в валенках, в диком своем подряснике и юнкерском ремне. Но когда Брюсов, предваряя читку, сказал, что женщина «умеет петь» только о любви и страсти, Марина, закусив губу, вызвалась выйти первой. Семь стихотворений подряд, и ни одного – о любви. Стихи о Белой армии, о добровольцах, о Доне. И после каждого – шквал аплодисментов. Вот это было «кино» и, если хотите, почти костер Жанны. Она бросала в зал стих за стихом из «Лебединого стана». «Довольно, довольно», – поднялся из-за стола побелевший Брюсов. А она выговаривала, выкрикивала красноармейцам последнюю правду жены белого офицера: «Чем с другим каким к венцу, – чеканила, – так с тобою к стеночке!..»
Через шесть лет, уже в Париже, поселившись на авеню Жанны д’Арк (ну разве не совпадение?), проводив мужа на съемки фильма про Жанну д’Арк, где он за сорок франков играл в эпизодах (это даже не совпадение уже – просто мистика!), она в письме подруге подобьет итоги своих отношений с людьми.
Из письма Цветаевой – Анне Тесковой:«Скажу по правде, что я в каждом кругу – чужая, всю жизнь. Среди политиков так же, как среди поэтов. Мой круг – круг вселенной (души: то же) и круг человека, его человеческого одиночества, отъединения. И еще – забыла! – круг: площадь с царем (вождем, героем). С меня – хватит. Среди людей какого бы то ни было круга я не в цене: разбиваю, сжимаюсь. Поэтому мне под Новый год – пустынно…»
«Родись она в Средние века, за нее было бы страшно», – скажут о ней в Париже. Сожгли бы на костре! И назовут – ведьмой. А ведь ведьмой ее можно было бы назвать еще в Москве. Худую, с огромными глазами, вечно смеющуюся, «когда нельзя» (это ведь она написала, что лишь на могиле ее, возможно, напишут – «Уже не смеется!»), и вечно встающую, когда надо бы сидеть, не высовываться и прятаться за чужие спины… Именно такой запомнят ее два последних дома в Москве: дом на Поварской, где ныне Союз писателей, и дом на Кузнецком Мосту, где в Наркомате иностранных дел она будет получать заграничный паспорт.
В первом доме она – «товарищ Эфрон», как звали ее официально, – сначала пять месяцев служила помощником информатора в Наркомнаце (заполняла какие-то карточки, а на деле – писала свои пьесы), а потом, когда в этом же здании открыли Дворец искусств, тут же, на вечере поэзии и прочла, может, самые дерзкие стихи свои. Кстати, из пьесы, которую сочиняла чуть ли не в этом же Розовом зале, во время первой за жизнь и последней своей службы. Теперь на вечер в Розовый зал соберутся красные поэты, партийцы, сам Луначарский, да-да! А она, тряхнув кудряшками, тронутыми уже легкой сединой, с вызовом закончит: «Так вам и надо за тройную ложь Свободы, Равенства и Братства!..» Речь в пьесе шла о Французской революции, но она, прочитав ее, ликовала: «Вот это жизнь!.. Монолог дворянина – в лицо комиссару. Жаль только, что Луначарскому, а не… всей Лубянке, 2»!..
А на Кузнецкий Мост придет через год после того, как в июле 1921-го получит письмо из Константинополя – от Сергея, живого и невредимого. «С сегодняшнего дня – жизнь, – запишет в тот день в тетради. – Впервые живу!» В ответном письме напишет: «Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота»… Однако до отъезда пройдет почти год. На Кузнецкий придет, продав всё, что можно, собрав двенадцать миллионов за разрешение на выезд и уже упаковав сундучок с рукописями, чемодан, портплед и корзину, куда уложит «драгоценность» – подстаканник мужа (свадебный подарок ее). Смешно, но сунула в чемодан и советский букварь, где на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой». Под стишком был нарисован Ленин в дворницком фартуке, из-под метлы которого летели царь, генералы, капиталисты. В последний день там, в Наркоминделе (Москва, ул. Кузнецкий Мост, 21), угодит в дикую очередь как раз таких же «выметаемых»: дворян, интеллигентов, недобитков. Судьба, но через семнадцать лет, вернувшись в Москву, встанет в очередь здесь же, на Кузнецком, только в доме напротив – в приемной НКВД (Москва, ул. Кузнецкий Мост, 22). Будет сдавать передачи арестованным мужу и дочери. И, представьте, – это уже совсем не смешно: в той очереди будут стоять всё те же – недобитки, дворяне, интеллигенты…
Про дорогу на Запад не напишет ни слова. «Чует мое сердце, – скажет Эренбургу, – что там люди жестче. Здесь рваная обувь – беда или доблесть, там – позор… Примут за нищую и погонят. – Тогда я – удавлюсь…» Промолчит про дорогу, но всё расскажет потом Аля. Как в поезде мать не спала всю ночь, как, просыпаясь, дочь видела бессонный профиль ее на фоне вагонного окна, за которым, не отставая, «катилась большая белая луна». Немое черно-белое кино ее жизни катилось. «За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота…» Пустота и одиночество. Цветаева не знала лишь, что и впереди ее ждали всё те же одиночество и пустота. Да еще огромное небо, которое и во Франции окажется одним на всех – и для красных, и для белых.