Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 86 из 139

Через три месяца жизнь тайная – ее «жизнь под веками» – была кончена. В последнюю встречу, выйдя из ночного кафе, не могли расстаться до утра. «Наша улица!» – сказал он. «Уже не наша», – ответила. «Ничего, ничего не понимаю! – бормотал Родзевич. – Мне с вами хорошо!..» Ей тоже было хорошо; она, как последнюю молодость, себя последнюю, будет любить его и после прощания. Об этом «Поэма Горы» и «Поэма Конца». Она так любила его, что ревновала к толпе на улице, даже к любимому костелу его («больно, как от чужой жены»). Горевала, что не брал подарков – ни кольца, ни книги («мне нужна вся вы, а не часть»). Ходила с ним в какие-то отели («стыдно, платный Содом») и даже мирилась, что ее стихам он предпочитал стихи Гумилева. Ей вообще было любо, что он первый не подчинялся ей. «Всегда мечтала слушаться, ввериться, быть в надежных руках…» А еще хотела общей крыши с ним. «Мой родной… Я НЕ МОГУ больше с Вами по кафэ! – написала. – От одной мысли о неизбежном столике между нами – тоска. Это не по-человечески… Дом, где можно сидеть рядом… куда я всё смогу приносить: от бытовых уютных пустяков – до последних бурь своей души!.. Я хочу лампы, тепла, круга, чуть ли не кота на коленях. (У нас будет кот?) Я хочу… знать, где Вы спите и куда глядите, когда глядите в окно. И… чтобы Вы, возвращаясь домой, возвращались ко мне, в меня…»

Увы, дом у нее был один, где ждал Сергей и где отпрыгнуло уже от стен слово «измена», которого страшилась. Вот тогда, написав Родзевичу: «Живу в аду, но люблю вас!», она и переехала к знакомым. «Две недели была в безумии, – напишет Сергей Волошину. – Рвалась от одного к другому, не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила… уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не дает ей ни минуты не только счастья – покоя…» «Счастье на чужих костях, – запишет и она, – этого я не могу…» Он почти кричит Волошину: «Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног… Уверена, что лишилась своего счастья… Ко мне… раздражение, почти злоба». А она тихо плачется в тетрадь: «Личная жизнь… не удалась. Это надо понять… Причин несколько. Главная в том, что я – я. Вторая: ранняя встреча с человеком из прекрасных – прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, а осуществившаяся в браке… Попросту: слишком ранний брак с слишком молодым…»

Да, доля и воля, семья и любовь, абсолют – ее Сергей и обольстительный хаос – Родзевич. И впереди не жизнь – «обряд» ее. Кастрюли, переезды, стирки, рынки, чай для гостей, штопка одежды – тряпья, и вечные долги, и вечный вечер с помойным ведром. И – «Не любить! Никому не писать стихов!» Ну разве не петля, не кружение механической карусели?..

Цветаева. Из «Записной книжки № 14»:«У меня было имя… была внешность… у меня был дар – и всё это вместе взятое… не принесло мне и тысячной доли той любви, которая достигается одной наивной женской улыбкой… Я – остаюсь одна. И это всегда одна и та же история. Меня оставляют. Без слова, без “до свиданья”… И вот я… смертельно раненая… не способна понять – ни за что, ни почему… Но что же я все-таки тебе сделала??? – “Ты не такая, как другие”. – “Но ведь именно за это и…” – “Да, но когда это так долго”. Хорошенькое “долго” – вариант от трех дней до трех месяцев…»

Именно три месяца и длился роман с Родзевичем. Потом напишет, что при виде его «ничего не чувствовала». Нет, они будут встречаться до отъезда ее в СССР; он станет другом семьи, почти братом Сергея и товарищем его по работе на НКВД. К слову сказать, она только ему признается, что муж, кажется, изменяет ей. А он купит ей браслет, заранее выбранный ею, – браслет с двумя львиными мордами. Как символ того, что она, Рысь, обрела уже Льва второго – тайного. Он, правда, усмехнется позже: «Она меня выдумала. Быть таким героем, каким она меня придумала, я не мог…» Но скажет это, замечу, тот, кто реально станет героем-легендой: разведчиком, тайным агентом Советов в Париже, затем – команданте Луисом Кордесом, командиром батальона подрывников в Испании, потом – бойцом французского Сопротивления и узником фашистских концлагерей. Даже Аля, назвавшая его ничтожеством, ближе к старости восторженно напишет: он оказался истинным – настоящим рыцарем… Переживет всех и – Алю. Умрет в 1988-м, в девяносто два года, в богадельне под Парижем. И, может, на том только свете и узнает, что сын Цветаевой, как всё упорней говорят ныне, был его сыном. Этим его донимали всю жизнь, перед смертью он даже скажет, что да – мог быть отцом.

Загадка? Несомненно! Но еще большей загадкой станет первопричина гибели всей семьи ее – гибели, в истоках которой, вопреки мнению всех цветаеведов, стоял, как мне кажется, всё тот же «второй Лев» ее, Родзевич – человек, как и она, никогда не менявший взглядов.

Шаг назад

Сына рожала в кругу огня. Невероятно! Посреди реально полыхнувшего пламени. Будто на костер взошла, как боготворимая Жанна. Рожала в обычной избе, которую снимала под Прагой. В избе и вспыхнул огонь. «Только не двигайтесь! – отчаянно крикнул ей Альтшуллер, врач. – Пусть горит!..» И поднял младенца, явившегося на свет. А она, лежа в кровати, курила и улыбалась. Ни крика, ни стона. Как в детстве, когда мать, ставя ей компресс при воспалении легких, нечаянно пришила его к ее коже и обнаружила это только наутро. «Что же ты молчала?» – спросила. «Я думала, так надо». Позже скажет: «Чувство стыда боли. Отец этому чувству – Дьявол…» Вот так и при родах – устыдилась крика. И лишь дьявол, наверное, сказал бы: откуда знала, что родится сын. Ведь пять лет назад, еще в Москве, легко обронила: у нее будет именно сын, а на протесты подруги: «Ну, как это можно знать?» – весело рассмеялась: «И назову его – Георгием…»

За порогом в ту ночь бушевала снежная буря, как когда-то в Кунцеве, когда едва не погибла. Рожая, тоже чуть не погибла – спас Альтшуллер, врач-студент. Он писал: «Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и куска мыла. Не оказалось ничего: ни носового платка, ни тряпки». Набежавшие женщины, «целые полчища дам, – по словам Али, – с бельем, тряпьем, флаконами и лекарствами», вынесли мебель, вымыли пол, выдвинули в центр кровать и всё вокруг просто залили спиртом. «Он-то и вспыхнул! – восторгалась Цветаева. – Взрыв синего пламени!..» Но куда символичней другое: рожала, образно говоря, в «кругу» русской литературы. Альтшуллер был сыном врача, который лечил Толстого и Чехова. Помогала ему жена Чирикова, писателя, чистую рубашку дала вдова Леонида Андреева, а крестным отцом сына стал сам Ремизов.

Впрочем, всё это, фигурально сказать, было «шагом назад». И Чириков, и Андреев, и Ремизов – это была литература вчерашнего дня. У Цветаевой действительно была странная привычка: входя куда-нибудь, в любой дом или зал, она реально делала шаг назад. Это заметил один молодой поэт, и она похвалила его: «Вы предельно зорки: я, действительно, шагнув – отступаю – перед тьмой всего, что не я… Шаг назад – после всех вперед, мой вечный шаг назад». Так вот, что касается не старой – новой русской литературы, которая в Париже мнила себя единственной, то как раз она и не приняла Цветаеву. «Моя внешняя литературная неудача – в выключенности из литературного круга… Некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться…» Круг огня, круг литературы, круг одинокого подвига…

Из письма Цветаевой – поэту Н.Гронскому:«Я думаю, что в жизни не встречала такого непротивленца как я. Что ни заставьте делать – буду, где и как ни заставьте жить – вживусь, втянусь и в этот сон… Точно я чужую жизнь живу… Друзей у меня нет, говорю это спокойно… Я к себе беспощадна, поэтому и другие. Это я задала тон. И не пеняю…»

Если б вы знали, как встречал ее Париж в 1926-м! Первый вечер и сразу – триумф! Ломились, как на Шаляпина. Так не встречали здесь ни Бунина, ни Мережковского, ни Ходасевича, ни Тэффи. В проходах зала Союза молодых поэтов и писателей, в доме, который и ныне цел (Париж, ул. Данфер-Рошро, 79), – толпы, над головами стулья, пот, крики, визг! Картина грандиозная! Цветаева даже к сцене не могла пробиться. Милюков, бывший министр, думец, так и простоял весь вечер в дверях. И почти триста безбилетников, не протиснувшись и к открытым готическим окнам зала во дворе, ушли. А она в чьем-то репсовом платье (своего просто не было), близоруко щурясь со сцены на овации, читала тридцать восьмой, тридцать девятый, сороковой стих. «Вот поэт! – запишет студент Сорбонны и герой Белой армии Владимир Сосинский. – После Блока – одна у нас здесь – Цветаева…» А Сергей, пробе́гавший весь вечер за спинами толпы во дворе, нервно куривший папиросу за папиросой, вернувшись в их первый парижский дом – они всей семьей жили у знакомых (Париж, ул. Руве, 8), – и напророчит: этого успеха ей не простят поэтики. Зависть? Да! Но ведь и костер ее справедливости! То небо ее – одно на всех…

«Царь-Дура», «кошка драная», «распущенная кликуша», «белая ворона», «дикарка», «позерка» (как отозвался Ремизов, крестный отец ее сына), «вывихнутая бабенка» (Ходасевич), «шалая баба» (по отзыву за глаза Зинаиды Гиппиус), даже «психопатка с оловянными глазами» (по словам Бунина). Так звала ее эмиграция. А она раз и навсегда ответила: «Никакая любовь не может погасить во мне костра справедливости, в иные времена кончившегося бы – иным костром!» Вот этой справедливости и к красным, и к белым – не простят…

Уезжая из Москвы, чуть ли в последний день встретила на улице Маяковского. «Ну-с, – тряхнула головой, – что передать от вас Европе?» – «Что правда – здесь», – ответил он. В эмиграции, найдя новые стихи его, всё поймет про него: «Маяковский ведь бессловесное животное, в чистом смысле слова СКОТ… Сплошной грех перед богом… Было – и отняли (боги). И теперь жует травку (любую)…» Но – вот и шаг назад, и справедливость ее! – в 1928-м, попав в кафе «Вольтер» (Париж, пл. Клоделя, 1) на вечер Маяковского, она, уже на его вопрос: «Что скажете о России теперь?» – прямо ответит: «Сила – там». То есть – в России. Сила, давящая всё, и впрямь исходила уже из СССР. Но слова эти, тогда же напечатанные, – плевок в эмиграцию – станут роковыми. На четыре года закроются для нее русские издания. Закроются даже не газеты – источники средств. Она ведь, не Сергей, опять была главной кормилицей в семье.