Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы — страница 94 из 139

Елена Тагер, жена литературоведа Евгения Тагера (почти единственная семья, с которой успеет подружиться Цветаева и у которой бывала), вспоминала потом, как поздним вечером в их коммуналке зазвонил телефон (Москва, Малый Кисловский пер., 4). Звонил Пастернак. Торопясь, сказал Елене, что Цветаева просит его о встрече (они после Парижа не виделись четыре года), а он не знает – идти ли? «Я встретил Каверина, он сказал, ни в коем случае. Это опасно…» Тагер запомнит, как «потрясла ее эта трусость» и как сгоряча она высказала ему всё. Правда, подумав, решив, что с ним произойдет нечто ужасное, сразу же напишет ему: «Родной! Вам не надо ездить к Марине – пока не надо. И не надо этим терзаться, ведь это никак не… затрагивает подлинного…» Подлинного отношения к Цветаевой в его душе. Так-то! Но кто бы подумал в те дни о ее душе? Ведь он, пока длился их десятилетний роман в письмах, был готов когда-то даже бросить жену ради нее. И вот – опасно, даже увидеться опасно. Ну, ладно Каверин, ладно Антокольский (тот юный Павлик, который двадцать лет назад преклонялся перед ней) – теперь он будет кричать на знакомую, кому Цветаева хотела оставить чемоданчик с рукописями: «Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Что в чемодане? Там, может быть, такое, что вы все загремите!..» Но Эренбург, который скоро не пустит ее дальше порога своей квартиры, как раз пятикомнатной, как раз в Лаврушинском. Она, пишут, стоя в прихожей, упрекнет его; это ведь он в Париже убеждал ее вернуться в СССР. «Вы мне объясняли, что моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и дочь в тюрьме, я с сыном на улице, и никто не то что печатать – разговаривать со мной не желает…» Эренбург якобы ответит: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего…» Ее судьба и не стоила уже гроша ломаного, а у Эренбурга всё будет хорошо. И она, словно увидев сытое благополучие его, все будущие премии, ордена и заграницы, тогда и крикнет ему: «Вы – негодяй!» И, уходя, – хлопнет дверью…

С Пастернаком встретится, конечно, и не раз. Он даже позовет ее на дачу в Переделкино, на обед с грузинскими поэтами, где она, суровая работяга, «трудоголик», будет ошарашена даже не лукулловым пиром – изумлением: как можно весь день провести за обеденным столом? Но в первую встречу они будут бродить по переулкам до полуночи. Он едва не отморозит уши, устанет и, увы, скажет, что всегда устает от нее. Исправляя неловкость, добавит: как и она от него. «Конечно, он ко мне добр, – заметит она, – но я ждала большего, чем забота богатого, я ждала дружбы равного».

За два года напечатают кроме переводов лишь один стих ее. Старый, двадцатилетней давности. Но критика не пройдет и мимо него. «Меланхолические причитания Цветаевой», – напишет в «Известиях» некая Мирлэ. А когда сгоряча ей предложат издать книгу, то сборник, совсем не сгоряча, зарежет Корнелий Люцианович Зелинский, добрый вроде бы знакомый по Голицыно, но литератор, кого все звали Карьерий Подлюцианович. «Стихи с того света, – напишет во внутренней рецензии. – Клиническая картина искривления и разложения человеческой души… книга душная, больная… Советская поэзия ушла далеко вперед…» И – резюме: «Худшей услугой Цветаевой было бы издание именно этой книги…» «Сволочь Зелинский! – спокойно отзовется на это Цветаева. – Я это говорю из будущего». Мы – из будущего, прочитав ее жизнь и его, можем добавить: редкая сволочь!..

Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 год:«Когда меня спрашивают: Почему вы не пишете стихи?.. – я задыхаюсь – от негодования. – Какие стихи? Я всю жизнь писала от избытка чувств. Сейчас у меня избыток каких чувств? Обиды. Горечи. – Одиночества. Страха. В какую тетрадь – писать такие стихи??.. Как я сейчас могу, когда мои… Если бы я этой книгой могла спасти тех… Слава? Она мне не нужна. Деньги? Пойдут кредиторам. А главное, что все это случилось со мной – веселой, живой, любящей… доверчивой (даже сейчас…) За что? И – к чему?.. Писать перестала – и быть перестала… Разве это я – живу?»

Поэт и толпа – вопрос вечный, это все знают. Но толпа поэтов и поэт – вот проблема наиновейшего времени – социализма. Может, потому Цветаева и выведет бессмертную формулу: «У поэта есть только имя и судьба!..» Скажет это в 1940-м. Просто накануне Сталин мановением руки дал ордена 172 писателям и поэтам. Цельнометаллическим «классикам» Асееву, Павленко и Фадееву дал ордена Ленина, Кирсанову и Сельвинскому – Трудового Красного Знамени, а Знаком Почета отметил даже студентов еще: Симонова, Долматовского, Алигер. Против их имен тоже стояло, я проверял: «За выдающиеся успехи и достижения в развитии литературы». Каково? Обнесена была, как я говорил уже, совсем уж «мелочь»: Ахматова, Пастернак, Булгаков, Платонов – самые могучие дерева русского слова. Вот тогда Цветаева и усмехнется, как с Марса: «Награда за стихи из рук чиновников! А судьи кто? Поэт орденоносец! Поэт медаленосец! Какой абсурд! У поэта есть только имя и судьба». И чтоб запомнили, услышали и мы, повторит: «Судьба и имя»!..

«Мера, я не умещаюсь. Время, я не поспеваю», – щегольнула как-то давно мыслью в дневнике. Теперь ежечасно ощущала: не умещается и – не поспевает. У нее были имя и судьба, но до них никому уже не было дела. Кроме считанных по пальцам друзей – тех же Тагеров, Вильмонтов. Бывала у замечательного чтеца Дмитрия Журавлева (Москва, Арбат, 28), в том же доме, где жил когда-то Павел Антокольский, у дочери Бальмонта Нины и ее мужа Льва Бруни, они жили в коммуналке на Полянке (Москва, ул. Большая Полянка, 44), у переводчицы Нины Яковлевой, где почти влюбилась в молодого тогда поэта Арсения Тарковского (Москва, Телеграфный пер., 9). «Влюбилась» – это сказано, пожалуй, сильно. Нет, ей стукнуло всего сорок восемь, но выглядела почти старухой. «Страшной старухой» назовет ее даже сын. А посторонние люди, «нечеловеки» – те мерили ее, как водится, по себе. «Чернокнижница», «концентрат женских истерик», «ведунья, расколотившая к черту все крынки и чугунцы», даже – «кикимора, которая сейчас кувырнется, пойдет прыгать, бочком, выкинет штучку…» Еще одна скажет: «Загнанная горем женщина, и уже – впалая грудь». Но добавит, представьте: зато «вся – как птица летящая». Она и впрямь не ходила – летала. Синий беретик, легкий плащ, толстые сандалии, сумочка на длинном ремешке через плечо. Ничего от парижанки. Но и ничего от видавшей виды москвички тех лет. В письме Берии на полном серьезе просит о свидании с мужем. «Сердечно прошу Вас!» – словно человека умоляет его. Але в лагерь (а она вначале оказалась натурально на лесоповале) пишет: «Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой? И какое-нибудь кольцо?» В Гослитиздате, куда сдавала переводы (Москва, Большой Черкасский пер., 2), сказав, что хочет пить, не ждет, пока принесут чашку, а, высыпав ручки и карандаши из канцелярского стаканчика, льет воду из графина прямо туда и, не замечая вытаращенных глаз, жадно выпивает ее. Чудачка? Да просто ненормальная! В четыре утра могла не только позвонить тому же Тарковскому и сказать, что тот забыл у нее носовой платок, но и сорваться ночью – чтобы тут же привезти платок к нему (Москва, 1-й Щипковский пер., 26). Могла, слушая радио, аплодировать в одиночестве удачным фразам, могла демонстративно бросить куда попало, «как веник», букет цветов, поднесенный ей, а, увидев у подруги том Державина, предложить за него нефритовое кольцо и какое-то ожерелье: «Раз вы любите эти вещи!..» Боялась автомобилей, эскалаторов, лифтов, пользовалась (если без сопровождающих) только трамваем и метро. Наконец, могла долго говорить о чем-то с простым сторожем, с «блаженной дурочкой», соседкой и, напротив, едким словом отшить «интеллектуала». В этом была «особость» ее – тоже своеобразная вертикаль! – но в этом же – и истерзанность души, и растерянность, и жизнь на последнем, истонченном уже нерве.

Реально же у нее было: отсутствие жилья – летом перебилась тем, что ее пустили к себе Габричевские, «друзья друзей», уехавшие на дачу (Москва, Большая Никитская, 6); отсутствие прописки (из-за этого Мур сменит пять школ); отсутствие известий о муже (на Лубянке вдруг опять перестали принимать и деньги, и передачи); отсутствие работы. Сплошное «нет». Вот когда поняла: западня захлопнулась. И вот когда, зная всё наперед и ни на что не надеясь уже, послала телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Мур, еще вчера записавший в дневнике: «Мать всё время говорит о самоубийстве… По-моему, сошла с ума. Я зол, как чорт! Не вижу исхода. Я больше так не могу… Я больше не могу переносить истерики матери», – теперь по-детски тешит воображение: «Наверное, когда Сталин получит телеграмму, он вызовет или Фадеева, или Павленко и расспросит их о матери. Увидим, что будет дальше…» Цветаеву действительно вызовут в ЦК, а Мур будет ждать ее под дождем в сквере у памятника героям Плевны. Но ее ничем не спасут, скажут, что могут лишь позвонить в Союз писателей, на который она и жаловалась. Правда, кажется, при ней и позвонят. Так в ее жизни возникнет добрый гений; он найдет ей последнее жилье – комнатку на Покровском бульваре. Его звали Арий Ротницкий, по отзывам – прямой, честный, чуткий человек. Но знаете, за что в Литфонде отвечал этот румяный «ангел» с эспаньолкой и брюшком, отчего его суеверно обегали даже генералы от литературы? Язык не поворачивается сказать! Отвечал – за организацию похорон писателей. Что ж, ей к тому времени осталось жить – меньше года.

Из «Рабочей тетради» Цветаевой за 1940 год:«О себе… Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего – себя… Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк… Я год примеряю смерть. Всё уродливо и страшно. Проглотить – мерзость, прыгнуть – враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже – посмертно – боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть…»