Вообще-то близкие звали его Оськой, хотя «этот маленький ликующий еврей, – по словам Пунина, будущего мужа Ахматовой, – был величествен – как фуга». «Человек он даровитый и глубокий, но малообразованный и… безалаберный», – говорил Сергей Каблуков, один из учителей его, у которого Мандельштам дневал и ночевал (С.-Петербург, ул. Чехова, 11). А другой наставник, учитель литературы еще с Тенишевского, рыжий поэт Владимир Гиппиус, неизменно принимавший Мандельштама в халате и с книгой в руке (С.-Петербург, ул. Рылееева, 47), считал его слишком мягким для поэта и первым учил не литературе – гораздо «более интересной науке – литературной злости». Через много лет Мандельштам напишет: «Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль?..»
«Костюм франтовский и неряшливый, – вспоминал Мандельштама его друг, поэт Георгий Иванов, – баки, лысина, окруженная редкими вьющимися волосами, характерное еврейское лицо – и удивительные глаза. Закроет глаза – аптекарский ученик. Откроет – ангел». Но и величественность, и ангельский вид были в нем как-то отдельно. Поговорив с ним час, пишет Иванов, его нельзя было не обидеть или не рассмешить. А иногда одно и то же и смешило, и обижало. Обижался, что некрасив, беден, что стихов его не слушают, а над пафосом смеются. Гордец, он не только не стыдился, когда в надушенных салонах для него «пускали шапку по кругу» (а таких «салонов» была тьма!), но надменно бросал дающим, что брать от толстосумов деньги едва ли не почетно. Не отдавал долгов (из принципа!). Мог не заплатить врачу за вставленный золотой зуб (из материала дантиста, кстати), и тот ныл в письме: «Допустимо ли, чтобы интеллигентный человек мог по окончании работы просто заявить: “Я сейчас денег не имею…”». Мог стибрить, что плохо лежит. Да-да – правда! В Коктебеле украл у Волошина, у кого гостил, не только роскошного Данте, но и книгу собственных стихов, подаренную ранее, да еще обиделся на хозяина за «подлые» подозрения. А когда там же его вдруг арестовали белые и благородный Волошин, забыв про всё, пошел вызволять его, крикнул вдруг казацкому есаулу: «Арестуйте лучше его!» И – кивнул на Волошина. На того, с кем был знаком уже лет десять – они встретились впервые в доме у родственницы Мандельштамов, певицы и профессора петербургской консерватории Изабеллы Венгеровой (С.-Петербург, ул. Галерная, 63). Волошин, по моим раскладам, вообще был первым живым поэтом, которого увидел Мандельштам, и они просто не могли не встречаться потом и у сестры Изабеллы – Зинаиды Венгеровой, историка западноевропейской литературы (С.-Петербург, ул. Разъезжая, 30), и у брата сестер – Семена Венгерова, тоже литературоведа, в доме которого (вообразите, опять – на Загородном!) на пушкинском семинаре Венгерова бывали и юный Гумилев, и неизвестный еще Хлебников, и даже молодой Блок (С.-Петербург, Загородный пр-т, 21). И вот надо же – «Арестуйте лучше его» – Волошина. Нет, «неверность» Мандельштама была равна разве что его же «беспринципности». Ведь он мог, став «красным начальником» в Петрограде, завподотделом в Наркомпросе у Луначарского (факт, который Надежда Мандельштам, написав три книги о муже, упорно, кстати, скрывала), вдруг затеять, несмотря на всю «р-р-революционность» свою, самую что ни на есть «капиталистическую» кондитерскую на Невском. Даже название ей придумал «Немного нежности», ибо больше «красной репутации» обожал пирожные с кремом: их мог съесть хоть дюжину. Впрочем, и бесплатную похлебку из чечевицы вкушал «будто нектар». Это видел в голодном Петрограде один критик: «Он какой-то бездомный, егозливый и, вероятно… несносный в общежитии, но есть что-то трогательное в том, что он так важно вздергивает кверху свою птичью головку, и в том, что всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговицы. К нему бы, – размечтается критик, – приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей…» Ну-ну! Как раз настоящая няня уже в Москве и «заклеймит» его – теперь на века. Когда он ненадолго влюбится в Цветаеву и как-то заявится к ней, то именно няня дочери Марины, простая крестьянка, звавшая его Осипом Емельичем, сначала из жалости посоветует ему жениться («Ведь любая за вас барышня пойдет»), а потом, увидев изумленные глаза Цветаевой, смутится: «Да что вы… это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!..»
Да, особо страдал от женщин, от «европеянок нежных», в которых влюблялся. Он и в любви был и смешным (привязчивым до невозможности), и обидчивым (когда давали понять, что поцелуй – еще не роман). «Не оставляйте нас вдвоем», – бросит подругам Цветаева, поняв, что чувства его к ней зашкаливают. А когда он вообразит вдруг, что у него роман и с Ахматовой, то уже той придется объяснять ему, что к чему. «Он, – смеялась она, – неожиданно грозно обиделся на меня». Узнала ли, что он назвал разрыв с ней ее «фокусами» и долго острил, что у нее-де «мания, будто все в нее влюблены»? Ничего не вышло у него и с Саломеей Андрониковой, чуть ли не первой красавицей Петербурга и подругой всех поэтов; он, как и все, бывал в ее доме (С.-Петербург, 5-я линия В.О., 62), «облизывался» на ее белую спальню. Саломея, «Соломинка», была, по словам Ахматовой, третьей (после художницы Анны Зельмановой и Цветаевой) самой большой «любовью» Мандельштама, но и с ней – не вышло. Вышли, правда, чудные стихи. Помните: «Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне…»? А вот легкая Олечка Арбенина, актриса, из-за которой он три месяца соперничал с Гумилевым (и проиграл!), вспоминала их недолгую, но обоюдную любовь как игру. Может, потому, что оба в далеком детстве, еще не зная друг друга, жили в одном доме на Литейном и играть выбегали в один и тот же двор (С.-Петербург, Литейный пр-т, 15).
Из книги Арбениной «Девочка, катящая серсо…»:«Я обращалась с ним, как с подругой, которая всё понимает… И о религии, и о флиртах, и о книгах, и о еде. Он… видел во мне ребенка. И еще – как это ни странно, что-то вроде принцессы – вот эта почтительность мне очень нравилась. Я никогда не помню никакой насмешки, или раздражения, или замечаний – он на всё был согласен…»
Запомнит, что от смеха над ним свалилась однажды с дивана. У него же от любви к ней осталась лишь одна фраза: «Всякая любовь – палач!..» Просто все «романы» его были – не как у всех. Недаром, когда в него действительно влюбилась женщина, когда докатилась весть, что в Киеве он женился, все (и подруги, и друзья-поэты) просто переполошились. Чуковскому, ехавшему в Москву, наперебой поручили убедиться: женат ли Осип? И тот, вернувшись, как-то странно сказал: «Да, женат». А на вопросы, кто она, как выглядит, пожал плечами и убито прошептал: «Что ж!.. Все-таки женщина!»
Надя Хазина, избранница поэта, была очень некрасива. «Резко выдающиеся вперед зубы, огромный рот, крючковатый нос и кривоногость, да отвислая грудь», – зло напишет про нее Эмма Герштейн, близкая знакомая семьи. Но в постели с поэтом оказалась в первую же ночь. «Это произошло само собой, – бесстыдно скажет потом. – Нам нечего было терять». Ему двадцать восемь, ей девятнадцать. Он – известный поэт, легкомысленный, как птица, она, с которой «всё смешно, просто и глупо», – художница из табунка одной авангардистки. Познакомились в киевском подвальчике по имени «ХЛАМ» (Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты) на дне рождения Дейча, поэта. Тот занес в дневник: «День прошел бурно. Пошли с Верой Юреневой в ХЛАМ. Составили столики, присоединись Тычина, Терапиано, Г.Нарбут, Н.Хазина, И.Эренбург… Неожиданно вошел Мандельштам. Представился: “Мандельштам приветствует прекрасных киевлянок (поклон в сторону Нади)”». Потом читал стихи и, вскидывая ресницы-зарницы, смотрел лишь на Надю. В ту ночь они и сошлись, легко и бездумно. Под утро Надя скажет: им хватит и двух недель, «лишь бы без переживаний». Но спустя не две – три недели тот же Дейч, сидя в польской кофейне, записал: «Появилась явно влюбленная пара – Надя Х. и О.М. Она с большим букетом водяных лилий, видно, были на днепровских затонах…» В эти три недели поэт и объяснил ей: встреча их – не случайность. «Я очень смеялась его словам», – скажет она. Смеялась зря, ибо там же, в Киеве, с двух синих колечек за два гроша, купленных на толчке, и с круглой, безобразной, но безумно нравящейся ей гребенки с надписью «Спаси тебя Бог», заменившей ей свадебный подарок, и началась недолгая, увы, жизнь двух «глиняных голубков». Она так сказала…
Всё у них было схоже. Оба из интеллигентных еврейских семей. Оба учились, но дипломов не получили. Оба были хитры, но той смешной хитростью, которая видна всем. Скажем, он мог собрать богатых евреев и строго сказать: «На Страшном суде вас спросят, понимали ли вы поэта Мандельштама? Вы ответите “нет”. Вас спросят, кормили ли его, и, если вы ответите “да”, – тут он закатывал глаза, – вам многое простится…» Смешно, но его кормили. А Надя любила повторять: «То, чего люди стыдятся, вовсе не стыдно». Что говорить, он мог в доме, куда его пустили ночевать, забраться в обуви на белое покрывало (это называлось «топтать Москву»), а она в чинном санатории то пройтись вприсядку по коридору, а то, как обезьянка, скакать по креслам. И если он был колюч, как те гвозди, то и она в семь лет еще прогнала как-то со своего дня рождения детей. Когда ее спросили, почему дети ушли, она ответила: «Я им намекнула». – «Как же ты намекнула?» – «Я им сказала: “Пошли вон! Вы мне надоели”…» По сути, они и жили так: посылая всех вон и вызывающе выламываясь из строя в эпоху всеобщих построений. Есть такие характеры, которые не только не поют в общем хоре, не поддерживают «общий загул» и «круговую поруку», но и другим мешают. Существованием своим мешают. Такими были. И вот почему уже в первом письме к Наде, Надику, Надюшку Мандельштам бесповоротно признался: «Ты вся моя радость… Ты мне сделалась до того родной, что всё время я говорю с тобой, зову тебя, жалуюсь тебе… Звереныш мой!.. Мы с тобою, как дети, – не ищем важных слов, а говорим, что придется… Я… для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, сама того не зная, – голубка моя». И подписался: «Твой уродец». «Уродец» жил тогда по случайным адресам в Москве – других у него и не было: то в доме на Пречистенке (