Москва, ул. Пречистенка, 24/1), то в гостинице «Селект» (она, по слухам, принадлежала чекистскому ведомству) (Москва, ул. Большая Лубянка, 21), то у художника Лопатинского (Москва, Малый Казенный пер., 16). А через три года, в 1923-м, когда он поселился у брата Нади (Москва, Пожарский пер., 9), тот же Георгий Иванов, разыскав его в столице, вдруг спросит: счастлив ли он с женой? Поэт в ответ аж задохнется: «Так счастлив, что и в раю лучше быть не может… Так счастлив, что за это, боюсь, придется заплатить. И дорого…»
Заплатит! Разве могли выжить «голубки глиняные», когда в самом воздухе, по словам другого друга Мандельштама, уже «чувствовался треск раскалываемых черепов…» Не глиняных отнюдь черепов.
«Слепой поводырь»
Чем дольше живу на свете, тем больше убеждаюсь: есть какая-то загадочная связь, не обнаруженная пока никем, – связь между талантом человека и позвоночником его. Чем крупнее талант, тем меньше гибкости в хребте. Это – про Мандельштама. Он никому не кланялся, и меньше всего – властям. Он даже написал, что «поэзия – есть сознание своей правоты». Может, потому его и «убивали» всю жизнь. Или даже так: вся жизнь его стала заранее объявленным убийством, азартным гоном зверя в западню.
Он всегда «шел не в ногу», пишет М.Гаспаров, литературовед. А вот как шел, скажет сам поэт: «Так, размахивая руками, бормоча, – напишет, – плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая, единственно проснувшаяся из всего, что есть в мире». «Слепым поводырем» назовет его Надя. «Я бы покорилась судьбе. А он бился. Мужества у Оси не было – была слепая смелость. Капля анализа – и ничего не останется, исчезнет слепота. Капля мужества – и исчезнет движение, обусловленное слепой смелостью…»
Слепая смелость… Верно, верно! Где-то у Кремля, например, может, в саду Александровском, стояла когда-то скамья, на которую он, пробе́гавший как-то всю ночь, свалился под утро и расплакался: погиб, теперь погиб… Был май 1918-го. Он жил в «Метрополе», во 2-м Доме Советов, как звали гостиницу, где поселились вожди революции, переехавшие из Питера. Поэт вождем не был, но, работая у Луначарского, переехал сюда со всеми и получил 253-й номер. Здесь подружился с Бухариным, тут лоб в лоб столкнулся однажды у лифта с самим Лениным (об этом ни он, ни Надя ни разу не написали, хотя это видел Рюрик Ивнев), здесь вроде бы отказался однажды от завтрака, когда услышал, что в столовую вот-вот пожалует «кушать кофий» Троцкий: «Да ну его. Завтракать с ним…» – и отсюда (о, ужас!) сам пошел к Дзержинскому спасать людей от полоумного Блюмкина. Именно от Блюмкина, эсера и чекиста, который вот-вот угрохает посла Мирбаха, поэт и бегал по ночной столице. Просто накануне то ли в кафе «Домино» (Москва, ул. Тверская, 4), то ли в «Табакерке», забегаловке, открывшейся в 1918-м (Москва, ул. Петровка, 5), когда пьяный Блюмкин, тряся пустыми, но уже подписанными расстрельными ордерами, стал хвастать, что легко пустит в расход любого, Мандельштам, не помня себя от страха, выхватил эти бумаги и быстро порвал их. Чекист, говорят, выхватил револьвер и кинулся за ним. А поэт – от него… Такая вот история, нетипичная даже для безумцев-поэтов. К примеру, через три месяца там же у кремлевской стены другой поэт Демьян Бедный не только пожелает смотреть, как убивают Фанни Каплан, которая стреляла в Ленина, но, когда ее, недострелянную, запихают в гроте Александровского сада в бочку с керосином и подожгут, хлопнется, пишут, в обморок. Так что одни «отважные трусы» спасали людей от смерти, а другие, отважно труся, убивали их. Кстати, стычку поэта с Блюмкиным годами считали темной историей, выдумкой, пока в 1989-м в «Красной книге ВЧК» не прочли слова Дзержинского: «Я получил от Мандельштама сведения, что этот тип (Блюмкин) позволяет себе говорить: “Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку – через два часа нет жизни”. Когда Мандельштам запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать…» Вот так – дословно!
Из книги Р.Ивнева «Жар прожитых лет…»:«С Мандельштамом творилось что-то невероятное… Революция ударила ему в голову, как крепкое вино… Я никогда не встречал людей, которые бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимали революцию, и отвергали ее. Он был похож на заблудившегося ребенка, который никак не может привыкнуть к новой обстановке, к новым условиям, но в отличие от ребенка он не хотел вернуться в свой дом, впрочем, может быть, потому, что у него никогда не было дома…»
Тщедушный, робкий, с перышками волос, всегда больной, Мандельштам вообще-то был не просто задирой – вечным драчуном. Несколько вызовов на дуэли в юности. А в Москве, если верить мемуарам, он и в театры-то ходил не спектакли смотреть – драки учинять. То в 1921-м в фойе Камерного театра не только ссорится с Шершеневичем, поэтом, но на глазах актрис лепит ему пощечину. Схватившись, они даже покатятся по полу. Когда их растащат, Мандельштам крикнет, что вызывает того на дуэль – был даже составлен протокол вызова. А когда Шершеневич уклонится от поединка, поэт поведение труса предаст всеобщей огласке. Через три года, уже в театре Зимина, в нынешней Оперетте (Москва, ул. Большая Дмитровка, 6), где должно было начаться собрание писателей, куда, скинув шубу, уже прошел Луначарский, Мандельштам, стоя на ступенях вестибюля, о чем-то громко спорил с Мотей Ройзманом, тоже поэтом. «И вдруг, – пишут, – они “клубком” покатились по лестнице. Ройзман, вскочив, убежал. Мандельштама же подняли, отряхнули, но он вырывался: “Где он? Я должен его бить!..”» А мимо него, потного и взъерошенного, шли, раскланиваясь с ним, Мейерхольд, Маяковский и, представьте, – Вадим Шершеневич.
Да, «безукоризненно чистый», в литературе он бился за справедливость. Плохие стихи прямо звал «трухой». «Да нет же! – кричал. – Это же – дрянь, гниль, труха»! Каверину, который тогда считал себя поэтом, сказал: «От таких, как вы, надо защищать русскую поэзию». А услышав вирши Бруни, вообще взорвался: «Бывают стихи, которые воспринимаешь как личное оскорбление!..» Но зато нежно любил «настоящих». Увидев на Невском богато разодетую даму, предложил спутнику: «Отнимем у нее всё это и отдадим Анне Андреевне…» То есть – Ахматовой. Отдал свою енотовую, пусть и съеденную молью шубу Пришвину. А Хлебникову, перед кем преклонялся, с кем в очередном временном жилье своем во флигеле нынешнего Литинститута (Москва, Тверской бул., 25) делил последнюю кашу, взялся, сам бездомный, пробивать жилье. Увы, строящиеся шеренги писателей даже не качнулись…
Про тот год, про 1923-й, если говорить о хронике его жизни, Надя, его «зверик» и «овечинька», скажет: «Началась эпоха одиночек, противостоящих огромному организованному миру». И как раз в 1923-м Мандельштама впервые назовут «внутренним эмигрантом». Кто? Не власть, заметьте, – писатели. А когда в 1928-м выйдет его последний сборник стихов (за десять лет до смерти!), журнал «Книга и революция» припечатает: «Поэзия агрессивной буржуазии». Критики напишут: стихи его – это «сознание идейной и психологической смерти, ощущение краха своего…» И пули никакой не надо, и – арестов! Тогда и случится у него первый сердечный приступ, и он до конца жизни будет хватать воздух губами. Тогда и напишет в стихах: «Мне с каждым днем дышать всё тяжелее…» – и тогда же скажет: «Здесь не люди, а рыбы страшные. Надо уйти. Но куда? Кругом – пустота…» Пустоту ощущал даже в толпе, даже в «Елисеевском», где в тот год столкнется вдруг с Маяковским, кто едва ли не первым заклеймил его «внутренним эмигрантом». Их встречу в гастрономе опишет Катаев, который был с Маяковским. «Тэк-с, – сказал Маяковский, встав у прилавка. – Ну, чего возьмем, Катаич? Напрягите воображение. Копченой колбасы? Правильно. Заверните 2 кило. Затем: 6 бутылок “Абрау-Дюрсо”, кило икры, 2 коробки шоколадного набора, 8 плиток “Золотого ярлыка”, 2 кило осетрового балыка, сыра швейцарского куском, затем сардинок…» В эту минуту в магазин и вошел Мандельштам, маленький, но в большой шубе с чужого плеча, и рядом – Надя. Он быстро купил бутылку каберне и четыреста граммов ветчины и лишь потом заметил Маяковского. «Они смотрели друг на друга: Маяковский ядовито сверху вниз, Мандельштам заносчиво снизу, – и я, – восторгался Катаев, – понимал: Маяковскому хочется получше сострить, а Мандельштаму в ответ отбрить его». Но, пожав руки, – разошлись молча. Трибун революции долго глядел вслед «эмигранту», а затем, выкинув руку как на эстраде, рявкнул на весь магазин: «Россия, Лета, Лорелея»!.. Это была строка Мандельштама. Знал, знал «трибун» цену поэту, но это не помешает ему в 1929-м рявкнуть уже на весь свет, что Мандельштам – «наиболее печальное явление в поэзии…»
Пустота окружала теперь Мандельштама и на Якиманке, где временно жил тогда (Москва, ул. Большая Якиманка, 45), и в квартире какого-то «итээровского работника» на Бронной (Москва, ул. Малая Бронная, 18/13), и у некоего Цезаря Рысса, юриста (Москва, ул. Большая Полянка, 10), и у сестры «вдовы Каранович», на которую напишет эпиграмму (Москва, ул. Покровка, 29) и у той же Эммы Герштейн (Москва, ул. Щипок, 6). Даже у родного брата Нади (Москва, Страстной бул., 6), даже у своего брата Александра, жившего в коммуналке (Москва, Старосадский пер., 10). Везде была «арбузная пустота России», – как скажет именно в тот год…
«Я примиряюсь, – напишет в письме отцу, когда жил на Старосадском, – ничего никуда не предлагаю, ни о чем не прошу. Главное, папочка, создать литературные вещи, а куда их поставить – безразлично». Ну не издают, отвергают, молчат глухо, а денег – лишь на обед завтрашний. И что? А Будду великого печатали? А Христа? Эти слова – про Христа и Будду – он тоже прокричит на Старосадском. Об этом пишет молодой тогда поэт Липкин, который, войдя в подъезд этого сохранившегося дома, вдруг услышал вопль Мандельштама и увидел скатившегося ему под ноги какого-то человека с портфелем под мышкой. Тот убегал от поэта, а последний, перегибаясь через перила, гневно кричал вслед: «А Будда печатался? А Христос?..» Так пишет Липкин. А Лукницкий, друг Ахматовой, навестивший здесь Мандельштама, записал: он «в ужасном состоянии, ненавидит всех, озлоблен, голодает в буквальном смысле. Вспыльчив. Считает всех писателей врагами. Говорить ни о чем, кроме своей истории, не может…»