Обвиняемые были задержаны в самом разгаре одного из заседаний своего общества. Затевать монархический заговор во время Республики — это ведь не менее серьезно, чем заговор республиканцев против короля. И что же? Республика оказалась куда терпимее, чем монархия. Для этих конспираторов не стали возводить эшафот: один месяц тюрьмы — таков был самый суровый приговор!
За ларошельским процессом тотчас последовал процесс в Сомюре, и до конца 1822 года казни следовали одна за другой, не прекращаясь.
Все эти расправы умножали озлобление и сеяли в умах глубоко запрятанное негодование, которому суждено было послужить запалом взрыва народного гнева в 1830 году. Но до поры до времени робкие были напуганы: движение карбонариев утратило часть своей славы, в немалой степени зависевшей от таинственной мощи и непобедимости, которые ему приписывали. Ведь до того многие члены заговора воображали, будто служат возвышенной и властительной силе, с которой правительство никогда не посмеет бороться, а правосудие обратится в бегство перед ее напором. Когда же они увидели, что суды приговаривают к смерти всех, кто попадется им под руку, в рядах заговорщиков возникла паника — это был чуть ли не полный разгром.
Началась анархия. Внутри движения образовались две партии: одна, во главе с Лафайетом и Дюпоном (из Эра), стояла за республику; другая, руководимая Манюэлем, хотела предоставить народу самому выбрать образ правления. Разлад становился все острее, скоро дошло до взаимных обвинений, и движение карбонариев, вначале спаянное преданностью общему делу, кончило тем, что погрязло в интригах.
С закатом карбонариев кончилась эра тайных обществ. Как ни оплакивай, ни прославляй мучеников, таким способом боровшихся за свободу и лучшее будущее, надо признать, что заговоры становятся анахронизмом во время народного представительства и независимой прессы. Зачем прятаться в подвале или в запертой комнате, чтобы шепотом говорить о своей ненависти к правительству, когда можно заявить об этом громко с трибуны или на газетных страницах? Все это требует ненужных предосторожностей и, что куда печальнее, ведет к кровопролитию.
Сколько было заговоров во времена Консульства, при Империи, в царствование Людовика XVIII? А был ли успешным хотя бы один из них?
Нет, лучший, самый подлинный заговор — это открытое, на глазах у целого света объединение всех идей, всех устремлений и потребностей; это крестовый поход цивилизации против невежества, из прошлого в будущее; короче — это всеобщее избирательное право.
Такой заговор не боится быть раскрытым, ибо он заявляет о себе сам и не опасается разгрома, поскольку борьба здесь ведется от имени всего народа.
И все же в 1829 году приближение событий, которое уже явственно ощущалось, подобно грозе, когда она рокочет на затуманенном горизонте, воодушевило французских карбонариев, внеся некоторое оживление в их деятельность. Заглянем же сейчас за эти кулисы революции — с другой стороны мы еще успеем ее увидеть.
Юлиус и Самуил постучались в двери дома на улице Копо и стали подниматься на четвертый этаж.
На вид ни этот дом, ни лестница не представляли собой ровным счетом ничего подозрительного. Самуил и Юлиус шли просто в гости к приятелю, имевшему обыкновение раз в месяц устраивать пирушку для узкого дружеского круга. Что может быть естественнее?
Войдя в прихожую, они направились к столу, на котором рядом с зажженной свечой лежал листок бумаги, где уже была написана добрая дюжина имен. Самуил начертал: «Самуил Гельб», Юлиус тоже расписался: «Жюль Гермелен». Потом каждый опустил по два франка в специально для этого выдвинутый ящик стола. То был ежемесячный взнос — быть может, просто своего рода складчина. Ведь нетрудно предположить, что друг, который устраивает эти приемы, беден и его приятели хотят, чтобы их развлечения ничего ему не стоили. Что может быть справедливее?
Когда Самуил и Юлиус вошли в соседнюю комнату, там уже собрались человек пятнадцать-шестнадцать. Один из присутствующих, обладатель высокого армейского чина, был столь любезен, что давал кое-какие советы молодому человеку, которому хотелось научиться обращаться с ружьем, причем они позаботились выстелить пол соломенными циновками в три слоя, дабы удары приклада не тревожили сон соседей. Что может быть похвальнее?
Разговор зашел о политике и даже был довольно оживленным; беседующие разделились на две или три группы. Но кто же во Франции не рассуждает о политике, и о чем только французы не беседуют с живостью?
Юлиус, или, вернее, коммивояжер Жюль Гермелен, приблизился к одной из этих компаний и вмешался в разговор.
XVIВЕНТА
Войдя в этот кружок, Юлиус, казалось, совершенно переменился, можно было подумать, будто он оставил свою подлинную натуру где-то за дверью. Что-то вроде страстного любопытства осветило его лицо. Было ли это глубочайшее искусство дипломатии, ловкость, доведенная до совершенства? Он бесподобно играл свою роль и о свободе говорил с еще большим жаром, чем самый горячий из его собеседников.
Самуил, и тот в иные минуты спрашивал себя, не в самом ли деле его друг питает подобные мысли, и восхищался правдоподобием его игры, когда казалось, будто принципы, утверждаемые Юлиусом, не шутя берут верх над задуманной ими интригой, или когда его друг с глубокой печалью рассуждал о мелочных амбициях, пятнающих чистоту их общего дела.
«Он так слаб и настолько подвержен колебаниям, — говорил себе Самуил, — что способен поддаться влиянию либеральных идей. Впрочем, его привели сюда праздность, скептицизм, презрение, так что было бы странно, если бы он вышел отсюда переродившимся и более убежденным, чем все прочие. Людям посильнее его случалось испытывать головокружение от идей, в самую сущность которых они пытались заглянуть. Начинаешь с притворства, потом втягиваешься. Актер сам становится своим персонажем. Чтобы безнаказанно играть в либерализм, надобно иметь дух совсем другого закала, чем у него. Что если из него выйдет святой Генетий от демократии?»
Однако Самуил был слишком недоверчивым, слишком закоренелым скептиком, чтобы остановиться на этой мысли.
«Ба! — усмехнулся он. — Я ищу трудностей там, где их нет. Он дипломат, и этим сказано все. Это один из тех людей, которым подделываться к чужим мнениям тем проще, что они не имеют своих».
Впрочем, Самуил был не единственным, кто здесь наблюдал за Юлиусом. Незнакомец, не говоривший ни слова и державшийся в тени, которого Самуил видел здесь впервые, не спускал глаз с мнимого коммивояжера.
Собравшиеся были оживлены и подвижны. Никаких церемоний, ничего похожего на этикет. Они курили, потягивали пунш, спорили, упражнялись с оружием — все вперемежку, что не мешало обмениваться порой двумя-тремя словами, ради которых они и пришли сюда.
Рослый человек с высоким лбом и проницательным взглядом, стоявший прислонясь спиной к камину, красноречиво объяснял, к чему ведет приверженность догмам. Впоследствии его собственные деяния, увы, не менее красноречиво показали, к чему может привести половинчатость убеждений.
В общем, именно так, довольно простодушно и безобидно, выглядели эти пресловутые венты, внушавшие такой ужас.
Никаких особых новостей в тот вечер не обсуждали. Все со дня на день ожидали падения министерства Мартиньяка, чья умеренность мешала разразиться буре общественных страстей. Надеялись, что оно вот-вот подаст в отставку и его место займет министерство Полиньяка. Карбонарии всей душой были за этого г-на Полиньяка, известного своей нетерпимостью и слепой приверженностью абсолютизму: вот кто не преминет ускорить долгожданный взрыв и ниспровержение основ божественного права.
Таким образом, полученный приказ состоял в том, чтобы всеми мыслимыми средствами способствовать скорейшей отставке министерства Мартиньяка.
В то время, когда среди собравшихся воцарилось особенное оживление, тот из них, кто был представителем этой венты в центральной венте (впоследствии ему довелось сыграть важную роль на одном из самых торжественных заседаний Учредительного собрания) поманил к себе Самуила, знаком попросив его отойти с ним в сторонку.
— Что такое? — спросил его Самуил.
— А то, — отвечал собеседник, — что ты был прав тогда, месяц назад, когда сомневался, можно ли доверять тому, кого ты привел сюда.
И он едва заметно, одними глазами, указал на Юлиуса.
— Напротив, я ошибался! — с живостью откликнулся Самуил. — Я справлялся о нем, получил нужные сведения и теперь готов отвечать за него.
— А все-таки будь осторожен, — настаивал тот. — Мы тоже получили сведения, и они внушают беспокойство.
— Мне представляется, — возразил Самуил надменно, — что, если я за кого-то ручаюсь, нет нужды выяснять о нем еще что-то, когда у вас есть мое слово. Повторяю еще раз: я в ответе за Жюля Гермелена.
— Ты можешь заблуждаться.
— Тогда пусть мне представят доказательства.
— Возможно, что тебе их представят.
— Кто?
— Некто, желающий с тобой встретиться и готовый сделать это завтра же; этот человек служит посредником и связующим звеном между нашими тайными вентами и парламентской оппозицией.
— Ах, вот оно что! — промолвил Самуил, вздрогнув от радости.
— Да, он явится, чтобы переговорить с тобой об этом, а может статься, и еще кое о чем. Что если он тебе докажет, что твой Жюль Гермелен — предатель?
— Я рассчитываю доказать ему обратное, — отрезал Самуил. — Итак, завтра всю первую половину дня вплоть до двух часов я буду дома.
— Отлично.
И собеседники разошлись в разные стороны.
Впрочем, и собрание шло к концу. Большая часть присутствующих удалилась. Самуил и Юлиус вышли вместе.
Первый был озабочен. Второй же пребывал в прекрасном, чуть ли не деятельном расположении духа.
— Ты больше не заговариваешь со мной об Олимпии? — спросил он Самуила. — Неужели ты вправду веришь, что она уедет? Впрочем, я выясню это утром, как только встану. Пошлю ей цветы. Если мой посланец не застанет ее в особняке, я, знаешь ли, способен использовать истинную печаль, которую причинит мне ее отъезд, чтобы под горячую руку доставить себе столь же подлинную радость: порвать с принцессой.