«Что происходит?» – спросила я Демона, потому как не слышала ни звука: дозволялось только смотреть. – «Он предлагает ему стандартный выбор: из двух женщин в живых должна остаться одна – мать или, скажем так, невеста. Не правда ли, интересно?» Я тупо смотрела в ошалевшие глаза паренька. «Чудовищно!» – хотела крикнуть я, но вместо этого лишь повернулась к Демону, крепко держащего меня за плечи, и прокусила до крови губу. «Пожалуй, да… – произнес после небольшой паузы Демон. – Чудовищно. Но у него, тем не менее, есть свобода. Свобода выбора» – «Да из этого нельзя выбрать! Это не та свобода!» – я снова не смогла сказать ничего из того, что хотела, и лишь смотрела на Демона глазами, полными злых слез. «Гляди-ка, – он снова повернул мою голову к экрану. – Все-таки он оставил в живых мать! Эдипчик…»
Я вижу, как девушка с тугой темной косой падает замертво, как тонкая струйка темной крови вытекает у нее изо рта; вижу, как мать и сын кидаются друг к другу, но уже через секунду склоняются над телом убитой…
«И все-таки сначала он кинулся не к любимой, а к мамаше…» – заметил Демон, очень больно сдавивший мне плечи. Я молчала; серый пейзаж, человек с винтовкой, мертвая невеста, материализованный Эдипов комплекс – всё исчезло. «Зачем ты показываешь мне это?» – спросила я Демона, но вместо ответа снова увидела унылый серый цвет – сначала мутный, а потом будто с наведенной резкостью. «Смотри: все снова живы. Второй дубль. Никого не убили. Еще одна попытка свободы. Свободы выбора. Кто же на сей раз?» – Демон больно сжимает мою грудь; я не в силах скинуть его руки.
Передо мной снова жутковатый квартет: человек в военной форме, молодой человек с бешеными глазами, его мать и девушка. Парень орет; человек в форме не обращает внимания – он просто выполняет свою работу, зная, что одна из двух женщин непременно будет убита. Парень рыдает – свобода выбора дается ему тяжело. Вскоре мать падает замертво; несколько пуль всаживаются в еще теплый живот «на всякий случай». Мальчик в ужасе отшатывается от убитой; он кричит, кричит и девушка…
«Зачем ты показываешь мне это?» – я снова беззвучно спрашиваю Демона, гладящего мой живот. «Свобода выбора! – так же беззвучно отвечает Демон; собственно, слова ни к чему. – Теперь ты понимаешь, насколько она случайна? В первый раз он выбрал мамашу, во второй – девицу… Он не последователен, он мечется, он на самом деле не знает, чего хочет! Он не должен жить», – говорит Демон, убивая юнца, над которым тут же склоняются любившие его дамы. «А кто? Кто должен жить? – спрашиваю срывающимся голосом: я стою перед Демоном совершенно голая, я полностью в его власти. – Те, кто всегда правы и уверены? Не будь таким узколобым…»
Демон накрывает меня своей тенью: черт, а ведь я никогда не испытывала ничего лучше; на какое-то время свобода воли представляется мне лишь пустым звуком.
«Я люблю тебя, – говорит Демон. – Я очень люблю тебя».
Просыпаюсь.
Гуттенберг, изобретая в пятнадцатом веке книгопечатание, не знал, сколько всего стерпит после его смерти бумага. Эй, Гуттенберг! И он не слышит…
Когда-нибудь я высплюсь. Когда-нибудь. Не в этой жизни.
«А что, бывает та?» – «Бывает» – «Это точно? Это разве доказано наукой?» – «Точно. Но не доказано» – «Так откуда же?…»
Я усмехаюсь, залезая на верблюда; никто не понимает, откуда у меня небо в алмазах: «Верблюд на горбе принес!» – улетает сорока, виляя хвостом. А у меня есть ключи ото всех их (почему нельзя «ихних»? – ноет, как всегда, Bradipus, неправильно расставляющий ударения в общедоступных словах) «фортификаций». Если группу Antropomorpha[14] составляют такие роды как Homo, Simia и Bradipus[15], то большинство объектов особей принадлежит Simia. Если отряд Primates, объединяющий человека, обезьян и полуобезьян, рассматривать с максимальной дотошностью, то и здесь можно заметить полуобезьяньи приоритеты. Если род Человека включает два вида – Homo Sapiens и Homo Silvestris[16], то…
Они все каким-то образом проходят этапы прямохождения и уменьшения челюстей; у них даже развиваются некоторые представления и речь! Они слушают звуки, надевают на голову пакеты, передавая друг другу букеты ЗППП[17]. Они ходят в офисы – отутюженные, выбритые, проглаженные; они смотрят на экраны – рассчитывают, анализируют, синтезируют, интегрируют. Они, бритые, пьют в кабаках; на них кожаные куртки, в их тарелках fish и все, что нужно под водочку; в их карманах купюры и что надо стволы. Они еще помнят буквы – они покупают «желтуху».
ОНИ: неплохо сохранившиеся питекантропы, переходная форма между Simia и Homo, – немалая часть живой природы, именуемая «социумом». У них нет хвоста и седалищных мозолей. Их тело уже не покрыто редкой шерстью без подшерстка, как было когда-то, а мимика напоминает мимику Homo. У них четыре группы крови и тоже 46, а не 48, хромосом. Большие пальцы рук хорошо развиты: в связи с настоящим образом жизни, кисти верхних конечностей завуалированно крюкообразны, тип стопы – хватательный. Говорят, будто Homo отличается от них, в основном, поведением и образом жизни.
«Что-что? – переспрашивает Верблюд, а рыбы, живущие внутри меня, волнуются: пестрые их хвосты колышутся». – «Мне нужен последний клад», – говорю я ему, с трудом вытаскивая из себя аквариум и разбивая его о землю.
Верблюд смотрит в упор: его морда удивительно флегматична. Рыбы – много-много самых разных рыб – остаются на горячем песке.
Оазис влажен.
Темно.
Горячо.
Всё – на ощупь.
Еще горячее!..
Волна за волной, волна за волной: так вскрываются старые раны.
– Что такое совесть? – спрашивает вдруг Верблюд.
– Это такое русское блюдо с горчицей, хреном и уксусом, подающееся обычно после водки.
– Ха-ха! – смеется верблюд. – Ха-ха!
– Что ты хочешь сказать? – спрашиваю я, и тоже смеюсь, предугадывая ответ.
– Только то, что ты хочешь услышать! – ржет Верблюд, а я удивляюсь: я понимаю его, верблюжий, язык.
Мы едем дальше. Хочется пить. Оазис – мираж. Оазис существует.
Когда-то я мечтала нашептать суше о молчаливых рыбах: их немота завораживает – или, быть может, только antropos их не слышит? Я видела живую рыбу, брошенную в раскаленную железную посудину… Я хотела крикнуть, что Рыбы – надкласс водных позвоночных с непостоянной температурой тела. Что дышат жабрами. Что у многих есть плавательный пузырь. Еще я бы сказала, что рыбы легко рулят по водам благодаря плавникам, изгибаясь волнообразно. Предположила бы, что размер рыб напоминает диапазон певицы, берущей как «ре» малой октавы, так и «ля» третьей: от сантиметра, как какой-нибудь филиппинский бычок, до двадцати метров, как гигантская акула. Ихтиологи отдают им свои мозги, нашептала бы я, хотя на самом деле хотела написать совсем не об этом, и даже не о множестве разноцветных рыб, живущих внутри меня.
«Почему?» – спросит кто-то, а я отвечу, улыбаясь одними ресницами (и пусть только попробуют сказать, что ресницы не улыбаются!): «Тридцать – только число; всё остальное – внутри».
[Римма, Марина, Маргарита]
Вещи наступают, вещи надвигаются, вещи вот-вот оживут, но Летка не хочет, и потому складывает их так, словно не желает касаться – того и этого, да, и вон того тоже – никогда больше: больше – не значит меньше, хо-хо, испугали ежа голопопышем, ну-ка, колись! Коробки и коробочки, коробушки-коробушечки, живчики душеголые! Почто так много, что проку во всем «добре», когда от него – зло одно? Того и гляди, надорвёшься – А ты того: не гляди-и-и!
Летка не думает, Летка пакуется: думать, к тому же, нечем – труд, м-м, освобождает, упраздняя не только «скверну», но – оптом – и «лучшие чувства». Топ-топ! – вот они и выходят гуськом из тела, одно за одним, топ-топ: бежевое смущение, сиреневое желание, пурпурная радость… Апельсиновый смех, разбивающийся об изумрудный замок её нежно-розового рта, отбрасывает тайники слов, тщетно целящие свои стрелы в атласное сердце запретного плода, к рогатой матке: ух, как от них горячо-то! Ни стыда у словечек ни совести: Летка вздрагивает, Летка прижимает колени к животу и лежит, скрюченная, на разбросанных по полу вешалках: лежит до тех пор, пока рогатая матка не вбирает в себя всё тайное и чуть-чуть букв сверх того, на посошок.
Когда-нибудь, Летка знает, она родит новую азбуку.
А вот чего не знает, так это к чему теперь все джинсы и сабо, пончо и размахайки, галстуки, ремешки и вон те, на столе, подтяжки – что нынче подтягивать? Нет ни костей, ни кожи: то, что передвигается по разноцветным квадратам пола, – хрупкая мыслеформа, только-то: дотронься – и воздух погладишь (ну-ну, перестань): за него и держись! Коли вокруг – лишь воздух, коли сама ты – воздух, выходов наперечёт: дерни, впрочем, за ту верёвочку…
Летка дёргает: веревочка обрывается – сказка скоро не сказывается, дело же, знай, спорится. Тонкое тело перелетает из кухни в комнату, касаясь тонких трубочек, вживлённых в материю – сюда и туда – чувствуя, как смешивается с кровью Летки бледная жидкость: так бы и выдернуть, так бы и растоптать! Летка открывает глаза: все чаще ей кажется, что так было всегда, а эдак – никогда не было, что, в общем, неправда, ведь то и дело Летка натыкается на капканы Эль-Эль или еще чьи-нибудь: капканы Эль-Эль, сколь те не выбрасывай, оживают в самых разных местах – только в сливном бачке их нет!
Бокалы маленькие и большие, пепельницы стеклянные и деревянные, шторы плотные и прозрачные, вина испанские и аргентинские, щипчики такие и сякие, ну и совсем уж по-жэ: пузырьки, флакончики, бусины, кастаньеты – все кружится, все танцует, все, кажется, вылетит прямо сейчас в трубу: там, знает Летка, живет ее трубочист-хранитель, любитель отлынивать от работы, а потому приходится напоминать о себе: даже в жару Летка подкидывает дрова в камин.