ольшая половина моей зарплаты: выбора не было – да и в чужой “спальник” не хотелось.
Каждый, переживший подобное “крещение свободой”, поймет без слов, как наслаждался я одиночеством. В этом, пожалуй, был даже некий стиль – а может, так казалось “с голодухи”, не знаю. Я ведь приходил в дом, где н и к о г о не было. В дом, где н и к т о не кричал. И даже не говорил… Не шептал… В дом, где не было не только пьяной женщины, но и – вот оно, с ч а с т ь е – женщины вообще. Я мог делать все, что угодно – и никто, н и к т о – ничего не мог сказать мне. Впервые за много лет.
Вечерами я заваривал улун да заводил старика Армстронга: “Go Down Moses”, “What A Wonderful World”, “Kiss of Fire” (под них и встретил happy new year) возвращали к жизни пусть не сразу, пусть “частями” – медленно, зато верно. Еще была великая Элла и ни на кого не похожая Эби Линкольн: я слушал их долго, очень долго – музыка вытягивала, отсасывая гной через трубочку, вставленную, наверное, в душу: а куда еще вставляют подобные т р у б о ч к и?.. Я садился за компьютер – и никто, никто, никто не смел сказать мне про спину; никто – ничего – ни звука… Я работал обычно часов до двух, реже – трех, читал на ночь Буковски и Миллера, а потом курил в постели, разглядывая лепнину на высоченном потолке, и засыпал: мне нравилась эта квартира, мне безумно нравилась эта квартира, да что там! – мне безумно нравилось то, что я один – один, о д и н – в этой огромной квартире: кажется, я готов был платить за нее еще больше… Институт брака, размышлял я, придуман не иначе как чертом – объяснить даже самому себе столь длительные отношения, превратившиеся в непрерывный, бесперебойный кошмар, было невозможно.
Первые дни даже не хотелось никуда выходить: тратить время, впервые появившееся за много лет “тихой семейной жизни”, представлялось кощунством; к тому же, как оказалось, силы все-таки имеют пределы – да, да, я банально устал, устал дико, устал неимоверно. Всё, чего я хотел, так это покоя. Иногда, конечно, мы созванивались с Элей – ее голос если и вызывал опасения, то какие-то вялые – впрочем, даже если она и пила, мне было уже почти все равно. После разговоров этих я тупо лежал в кресле-качалке, курил и думал лишь о том, что уж теперь-то точно “ноги моей не будет на женщине”. Я намеревался сменить сферу деятельности – если быть точнее, поменять образ жизни (роскошное, конечно, выражение): наемный раб, пусть и называющийся арт-директором, в любом случае остается наемным рабом – мне же давно хотелось иного. И дело не только в независимости, в том числе и финансовой. Я давно понял, что когда-нибудь, возможно, скоро, просто не смогу терпеть над собой кого-либо “сверху” – я-то знал, с в е р х у лишь Бог, и никого больше. Бог – и никого больше: это много или мало?.. Обычно понимание такого рода вещей, простых вещей, происходит, конечно же, в результате “ножевых ран, нанесенных душе”, как однажды выразилась Эля. Не сказать, будто я никогда не увлекался эзотерикой – нет, ровно наоборот, однако это было сухое расстрельное знание: мне же хотелось ощутить его, впустить внутрь; я устало перечитывал Кастанеду – с третьего тома… “А я от дедушки ушел, а я от бабушки ушел!” – катился по мостовой Колобок, не замечая крадущейся лисы.
Я собирался встретить Рождество один. Собственно, “встретить” – не совсем то слово. Я пошел за кагором, скорее, просто так, от нечего делать – спать не хотелось, от компьютера и чтения уже подташнивало, DVD остался у Эли, с друзьями, соберись я в гости, пришлось бы разговаривать (о чем? я судорожно начал перебирать темы, но тут же бросил), а “Прекрасной Дамы”, что и требовалось доказать, не было: не очень-то и хотелось.
Часы показывали одиннадцать. Я окинул взглядом квартиру и уже собрался было уходить, как с полки вдруг что-то упало. Подойдя поближе, я увидел зачитанные “Вечера на хуторе…”. Полистав книгу, я, будто в детстве, загадал строку и страницу – бог его знает, зачем, а потом прочитал: “…поглядите на меня, как я плавно выступаю; у меня сорочка шита красным шелком. А какие ленты на голове! Вам век не увидать богаче галуна!” Красавица Оксана, красавица Оксана… – опять баба! Я плюнул, захлопнул книжку и, подняв воротник, вышел на улицу.
Было очень холодно, мела метель; фонари же почему-то не горели, что для этого района – редкость. Я шел за вином, насвистывая что-то из Армстронга – я давно не чувствовал себя таким спокойным: нет-нет, жить с кем-то – это не по моей части, увольте… грезящих же “гнездышком” просьба не беспокоить. Правда, с головой вот творилась какая-то беда: казалось, будто эта самая красотка Оксана со своим дружком-кузнецом вот-вот покажутся на Остоженке, а то и сам Черт с украденным месяцем под мышкой свернет в Первый Зачатьевский. “Ничего, ничего. Просто переутомление. Немудрено после Эльки-то… Прорвемся, старче, не впервой” – так успокаивал я себя до тех пор, пока не услышал – громко и отчетливо: “…поглядите на меня, как я плавно выступаю; у меня сорочка шита красным шелком. А какие ленты на голове! Вам век не увидать богаче галуна!” – “Чудная девка!” – нет-нет, я не ослышался. Потерев же глаза, увидел и Вакулу с Оксаной, и – да-да! – самого Чёрта. Он был скорее симпатичен, нежели уродлив, и вызывал улыбку – хотелось гладить его, будто собаку: впрочем, проходившая мимо дама с веревкой на шее и молотком в руках, чье лицо показалось мне знакомым, покачала головой: “Да, черт мой лопнул, не оставив от себя ни стекла, ни спирту” – и, как-то нехорошо рассмеявшись, вбила первый гвоздь в морозный воздух, сотрясаемый криками странных деток. “Колядин, колядин, я у батьки один, по колена кожушок, дайте, дядька, пирожок!” – галдели о н и у перекрестка: детки второй свежести, детки с истекшим сроком годности. Просроченные детки! – я точно знал, их кости сгнили лет двести назад… У того же перекрестка стояла бывшая в употреблении девица и, набирая снег в передник, жалобно подвывала: “Полю, полю белый снег на собачий след, где собачка взлает, там мой суженый живет…” – дурёха! Я отчего-то перекрестился; по счастью, магазин был поблизости… впрочем, “был” не означает “есть”. Подойдя поближе, я увидел довольно странное заведение, напоминающее трактир, из которого доносились звуки бетховенской сонаты.
– Ничего не знаю лучше “Apassionata”, готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, думаю: вот какие чудеса могут делать люди! – прокартавил низкорослый мужичок в кепке, подошедший ко мне со спины, и добавил: – Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы… А вы, молодой человек, что ж в лавку-то не заходите? Разжились бы чем к праздничку… Рождество Христово! Али в Бога не веруете? – он нахмурился; за спиной показались люди в шинелях.
– Отчего ж, – ответил я ему, не совсем понимая, впрочем, снится ли мне все это или нет: однако ощущение, что где-то всё это я уже видел, не отпускало, нет: очередное дежа вю. – Отчего ж не верить!
– Мы, знаете ли, молодой человек, в идеале-то, против всякого насилия над людьми. Однако порой приходится, да. Совсем от рук отбились! Как вот эта дамочка, например. Сняла, видите ли, шлюху, предназначенную Значительному Лицу, да и удавила, – потер руки мужичок.
– То есть… как?.. – всё уже было, мама, всё уже было, было… но почему все-таки Ленин? И почему л а в к а? И когда уже доиграют треклятую “Апассионату”?
– А так: легким движением руки-с, – усмехнулся Ильич.
– Но зачем? Что она ей сделала? – я чувствовал себя (стоит ли уточнять?) полным идиотом.
– Да вы еще, видно, пороху не нюхали! – неприятно захихикал он. – Новенький, понятное дело… Шлюха – это, молодой человек, жизнь (жизнька, жизнёнка – у кого как): извините, конечно, за общую лексику. Одушевленная, хм, абстракция. Вот дамочка ее и удавила: хочет другую жизнь прожить в том же теле, а не положено.
– А что будет… что будет с той женщиной? – сглотнул я.
– Вилами заколят, – равнодушно ответил Ленин и нюхнул табачку.
– Как – вилами? – присвистнул я.
– Как, как… Легко. Вилами на воде и заколют: вон лёд щас каменные бабы растопят…
– Господи… Но это как-то… совсем уж… неэстетично… Неужто… – я долго подбирал слово, – неужто пристрелить нельзя? Чтоб не мучалась?
– Нет, за удавление шлюхи у нас вилы. А мучиться она всё одно будет: душа-то неспокойна.
– Простите, Владимир Ильич, а где это “у нас”?
– Чему вы в школе учились, товарищ арт-директор? У нас – это у нас, в нехорошей квартире. Большая Садовая… Классику читать надо! – достав из-за пазухи карманное издание “Мастера и Маргариты”, Ленин подмигнул мне и скрылся в лавке.
– Директор, директор, да пошел ты в жопу, директор! – пробежавшая мимо Масяня толкнула меня в бок и засмеялась.
Тут-то и началось: Пречистенка, Гагаринский, Большой Афанасьевский, Сивцев Вражек, Арбат… Не знаю, что за сила гнала меня туда с такой страшной скоростью – быть может, я ехал на самой панночке, кто знает? Понимая, что рождественская бутылочка, за которой понесло Остапа, обходится слишком дорого, я костерил себя на чем свет стоит: “И не сиделось же дураку дома! Нет бы выпить улун и набок, так нет же – подавай ему кагор! Пей теперь вот горилку в шинке – потому как ни Пречистенки, ни Гагаринского, ни Большого Афанасьевского с Сивцевым Вражеком и Арбатом не существует, а если на карте они еще значатся, то отсюда все равно до них не добраться!” Правда, откуда – отсюда, я точно не знал.
Часы между тем показывали без четверти двенадцать, а вилами на воде проткнуть должны были эту дамочку аккурат в полночь. Не сказать, чтоб альтруизм сидел у меня, что называется, в крови. Однако тут что-то меня п о н е с л о. Возможно, это было бессознательной попыткой защитить чужое право выбора (ну да, ну да, свободу воли): ведь если дамочка удавила шлюху, а шлюхой этой была, как сказал Ленин, жизнь (она же жизнька, она же жизнёнка), которую ей хотелось сменить, находясь в прежнем теле… что в этом, сущности, криминального? Абсолютно нормальное желание! Вполне человеческое… Я огляделся: тени т о й Остоженки, ее неявные мерцающие отражения просвечивали сквозь новый для меня пейзаж. Ориентируясь, скорее, по нюху, я побежал к лавке, за которой каменные бабы уже топили лед.