[26], которые Клим с восторгом прочел недавно.
На самом же деле шарахаться от собственной тени и постепенно деградировать, превращаясь в типичного изгнанника, Кошевой не имел намерения. Проще принять волю в виде подачки от своего следователя, жандармского ротмистра с постоянно красным лицом, разорвать все налаженные отношения несколькими резкими отчаянными движениями — и уехать в неизвестность, на Запад, сев на поезд до Львова…
Даже в таком, максимально сжатом виде Кошевой решил не пересказывать Йозефу Шацком историю своего появления в городе. Ограничился объяснением: попал по стечению обстоятельств в тюрьму, где во время допроса жандармский следователь решил освежить память арестанта, позвал в кабинет двух служак, и костоломы так увлеклись, что несколько раз сильно ударили жертву головой о каменную стену. Отлили водой, хотели мутузить упрямца дальше. Вдруг пришел пан капитан, устроил разнос всем присутствующим, велел позвать врача, и после того его два дня не таскали на допросы. Придя в себя, Клим почувствовал, как с тех пор начал дергаться правый глаз.
Ему объяснили — нервный тик.
Бывает.
Когда черепом о что-то крепкое сильно стукнешься.
Врач обещал: пройдет. Когда, что для того надо делать — не сказал. И за все время, что жил теперь с тиком, привыкая к нему очень медленно, Кошевой уловил лишь одну особенность: правое веко дергается и будто подмигивает, стоило Климу хоть немного начать нервничать.
— Так ясно, все оно от нервов! — согласился Шацкий так активно, словно до него никто не мог объяснить причины. — Вам, молодой человек, надо серьезно думать о здоровье. И начинать лучше уже сейчас, потому что со временем ваш тик станет совсем неизлечимым.
— Разве еще можно вылечить?
— Если опустить вас глубоко под землю и оставить одного на долгое время. Будете вести жизнь монаха-схимника, больше нигде нельзя гарантировать покой. Но, что печальнее, даже после пещерной терапии не обещаю вам полного выздоровления. Наше время к этому не способствует, поверьте старому жиду.
— Да знаю, — кивнул Клим, тут же добавляя: — И не такой уж вы старый, пане Шацкий. Вот сколько вам лет?
Товарищ по несчастью снова уже привычно поцокал.
— Разве есть разница, когда я все равно не выгляжу на свои? Как говорит моя жена, тебе, Йозеф, лучше, когда тебя все, кто видят, считают старым и мудрым евреем. Спросите, почему.
— Почему? — послушно поинтересовался Кошевой.
— Потому, что из трех выводов верным будет только один.
— Какой?
— Тот, что Йозеф Шацкий является жидом, — новый знакомый шутовато кивнул. — Не таким старым, как кажется. Не таким мудрым, как хочется. Это слова моей жены, так. Но с Эстер Шацкой, в девичестве Боярской, дочерью мудрого и почитаемого далеко за Кракидалами[27] лавочника Исаака Боярского, я спорить не имею намерения и желания. Когда уже снова про ваше вот это, — он коснулся собственного глаза, — то лучший выход — держать себя в руках. Не брать дурного в голову. И увидите сами, пане Кошевой: пройдет. Ваше досадное око напомнит о себе разве что в пиковых случаях. И вы правильно сделали.
— Что именно?
— Нашли, куда приехать. Думали, тут есть покой? Ха! У нас во Львове тоже есть определенные потрясения. Если мир исподволь, но упорно становится дыбом, почему наш прекрасный прогрессивный город должен оставаться в стороне от бурных процессов? Но тут хоть как спокойнее, чем у вас. Придете в себя, вот вспомните мои слова.
Все время, пока они общались, Клим сидел на своих нарах, а Шацкий мерил шагами камеру от дверей до стены и, казалось, отдельные слова говорил стенам или зарешеченному окошку. Разговаривая, не всегда смотрел на собеседника, как того требовали услышанные Кошевым где-то когда-то правила. Несмотря на то что новый знакомый постоянно двигался, все равно был напротив. Поэтому Климу удалось разглядеть сокамерника.
Йозефу действительно можно было дать с равным успехом хоть сорок, хоть пятьдесят лет. Не полный, но и не худой. Пиджак с длинными полами даже в тусклом свете камеры выглядел грязноватым, еще и висел на хозяине свободно. Это производило ложное впечатление. Шацкий таки казался худощавым. Однако в процессе разговора он время от времени, увлекшись, дергал пиджак за края, пуговицы на нем были расстегнуты, показывая, что под низом светлая, наглухо, почти под горло, застегнутая рубашка с высоким воротником. Поэтому Кошевой понял: пиджак лекарю просто великоват. Скорее всего, он нарочно надевает именно такой, чтобы казаться солиднее.
При его росте ниже среднего, намерение было вполне понятным. Когда они стояли друг напротив друга, Клим заметил: разница между ними больше чем на полголовы, не в пользу сокамерника. Растрепанные, с виду неопрятные, начавшие седеть, но все же довольно бережно постриженные кудри. Ухоженнее выглядела борода, ее тоже тронуло серебром, и густой она не была. Похоже, ее чаще, чем волос, касались ножницы парикмахера. Удлиненное лицо украшали мясистые, немножко торчащие уши и прямой, широковатый, с небольшой орлиной горбинкой нос.
Словом, ничего во внешности не подсказывало, сколько лет уже прожил на свете зубной лекарь Йозеф Шацкий.
Хотя Клима старше, даже речи нет.
Еще Кошевого сперва изрядно насторожило, когда новый знакомый так, не смущаясь, не запнувшись ни на секунду, назвал себя жидом.
В доме, где родился и вырос Клим, употреблять это слово было категорически не принято. Не только потому, что среди добрых отцовских приятелей встречалось немало известных киевских евреев. Считая себя ярым либералом, он вообще ополчался на брошенное пусть невольно, без задней мысли, просто по привычке слово «жид». Если же оно звучало в его присутствии умышленно, и тот, кто говорил, понимал, что и для чего говорит, скандал не медлил. Отец не подбирал выражений, вплоть до требования нарушителя покинуть помещение, уйти прочь, и обещаний приложить все усилия, чтобы подобным черносотенцам больше не подавали руки в приличных обществах.
Один из тех, кого Назар Григорьевич Кошевой публично выставил, оказался жандармским офицером. Пришел в штатском, и все присутствующие, включая отца, знали о его кабинете в доме на Бульварно-Кудрявской[28] и мундире в шкафу. Впоследствии именно он приложил усилия, чтобы Клим не отделался легким испугом, хотя мог, а оказался в казематах киевского Шлиссельбурга. И именно с ним пришлось униженно иметь дело Назару Григорьевичу, когда тот начал хлопотать об освобождении сына…
Когда Кошевой, смущаясь и старательно подбирая слова, решил удовлетворить собственное любопытство, Шацкий воспринял это спокойно. Пояснил, что после того как восемь лет назад император помиловал несчастного Леопольда Хильстнера[29], на всей территории империи никто ничего не слышал о погромах. То есть, может, где-то они и были, даже наверное были — такова уж судьба его избранного народа. Но на поверку оказывались следствием частных недоразумений между поляками и евреями, чем действом, одобренным чуть ли не на официальном уровне и умышленно замолчанным.
Молодого Хильстнера обвинили в ритуальном убийстве христианской девушки. Погромы вспыхнули далеко отсюда, в Богемии. И то, как поспешил объяснить Шацкий, на очень короткое время. До того случая тоже добрый Бог оберегал евреев, в частности — львовских, от таких позорных действий.
Поэтому Йозеф успокоил Клима: в городе, более чем на треть заселенном иудеями, еврейские погромы устроят разве самоубийцы. Значит, не надо бояться и негативно воспринимать слова, публичное употребление которых подданными Его Величества императора Николая Второго всегда было словесной разминкой перед грубой, позорной, часто — кровавой вакханалией.
На том разговоры вокруг самоопределения по обоюдному согласию решили прекратить.
А другой начать не успели.
Нашли бы тему. Например, Шацкого изрядно волновало, что думает Кошевой о самоубийстве своего товарища. Ибо кого-кого, а пана адвоката Йозеф знал, правда, в основном по слухам. Уже вознамерился рассказать о нем много интересных историй.
Но в замке снаружи повернулся ключ.
Задержанного Клима Кошевого попросили на выход.
Глава пятаяЖенщина из потайной комнаты
— Что у вас с глазом?
— Тик, — второй раз за день объяснил он, решив не вдаваться перед следователем в лишние подробности, ограничился коротким: — На нервной почве.
— Такой молодой, а уже нервы.
Следователь криминальной полиции, высокий сухой поляк, чем-то похожий на сверчка, принадлежал к людям, которых трудно представить без очков.
Увидев его, Клим подумал: этот пан Ольшанский в них спит, не иначе. Без очков удлиненное лицо, украшенное жесткой щеточкой усов под острым носом, делало грозного чиновника беззащитным. Так, словно следователь стоял полностью голый в толпе и все вокруг чихать хотели на его полицейскую должность.
Переносица была такой тонкой, что перепонка очков удерживалась на нем очень плохо, постоянно скользила, и Ольшанский регулярно поправлял их указательным пальцем. Когда дужка продвигалась вниз, следователю приходилось смотреть на мир поверх очков, от чего взгляд его становился подозрительным.
По крайней мере так казалось Кошевому всякий раз.
И он напрягался: вдруг с языка невольно слетело что-то, способное навредить.
— Значит, говорите, хорошо знали пана адвоката Сойку?
— У него была практика в Киеве. Он старше… был старше меня. Не на много, на пять лет, но все равно опыта больше. Да и имя уже было, в нужных кругах его знали. Я тогда как раз закончил университет, Евгений Павлович взял меня в помощники.
— Евгений Павлович, — повторил следователь. — У нас не говорят по отцу, когда вспоминают человека, — пояснил следователь. — Русины разве время от времени так обращаются. Или москвофилы.