– Мой юный друг, – задумчиво сказал Стрельский, – как вы полагаете, сколько спектаклей я в жизни видел? В неделю – по меньшей мере три, в год, стало быть?..
– Полтораста?
– Так мало? Нет, больше, гораздо больше! У меня ощущение, будто я перехожу из спектакля в спектакль, даже не давая себе труда переодеться… так к чему это я? К тому, что во всяком спектакле есть своя достоверность. Допустим, водевиль. В нем все радостно валяют дурака. Если герой ревнует – то страстно и отчаянно, а публика веселится и бьет в ладоши. Но если этот герой от ревности выстрелит себе в лоб и к финалу не воскреснет, публика будет недовольна. Застрелиться от ревности – дело… как это теперь говорят? Реалистическое. Но для водевиля – неправильное. У него своя достоверность, и всякий трагизм ее нарушает. Я вижу, когда достоверность спектакля безупречна, и вижу, когда из нее торчит что-то неподходящее. Этого словами не описать. Дверь не так скрипнула, свет не так упал…
– К чему вы клоните? – спросил Лабрюйер.
– К тому, что именно это ощущение было у меня вечером, когда поднялся крик и Енисеев шмыгнул в окно. Роскошная сцена! А был в ней некий избыток, нарушающий достоверность. И об этом я размышлял, сидя, как поселянка младая, посреди ромашек и одуванчиков.
– Хм…
– Так что там с бедной старой фрау? Вот просто так, ни с того ни с сего, сбежала? Господин Станиславский запустил в оборот словечко: «Не верю!» Ну вот – и я не верю.
– Пока Вилли читал газету, она увидела что-то… вернее, кого-то, кто ее испугал. Я уж думал об этом, – признался Лабрюйер, – и ничего выдумать не мог. Дитрихс разве что – но я сам был все это время неподалеку от ворот, Дитрихса я бы заметил, даже если бы он сбрил свои гомерические усы. Рост не спрячешь.
– Сообщник Дитрихса?
– И об этом думал. Сообщника могла видеть только покойная фрау Сальтерн. И в то время, когда она могла его видеть, Хаберманша ездила продавать драгоценности.
– Призрак среди бела дня явился?
– Это достовернее всего! Если учесть, что фрау фон Сальтерн, скорее всего, убили как раз на ипподроме. Заманили и убили… А чудак Горнфельд искал ормана, которого она подрядила везти себя ночью в Майоренхоф! – выкрикнул Лабрюйер.
– Старушка до того напугана, что ей бог весть что могло померещиться, – сказал Стрельский. – Она всю свою смелость употребила, когда назвала Енисеева его подлинным именем. Если бы я не знал ее, то подумал бы, что она, прежде чем войти в гостиную, хлопнула стопку водки.
– Я тоже думал, что придется ее уговаривать и успокаивать. Может быть, это бегство не имеет отношения к Дитрихсу с компанией? Может, у Хаберманши имеются какие-то свои недоброжелатели? Может, ее подвело зрение, и она приняла совершенно невинного конюха за какого-нибудь злодея? Я, кажется, уже все перебрал – осталось предположить, что Вилли приставал к ней с непристойными предложениями…
– Избыток, избыток… – пробормотал Стрельский. – Очень он мне не нравится…
Вскоре прибыли Танюша с Николевым на извозчике, забрали банку с мазью и немедленно укатили. Следом явился синий «Руссо-Балт». Шофер уже немного пришел в себя и почти доброжелательно спросил, куда везти.
– В сыскную полицию, – решил Лабрюйер. Но решил не сразу.
Он не был там уже очень давно – с девятьсот пятого. Уйдя потому, что сам на себя наложил такое диковинное наказание из-за нескольких суровых слов Аркадия Францевича Кошко, еще возглавлявшего тогда сыскную полицию, Лабрюйер старался и близко не подходить к тому перекрестку, где стояло напротив «Метрополя» трехэтажное здание. Но что-то поменялось – в тот миг, когда он решил выручить из беды Селецкую, и в другой миг, когда он поехал за револьвером…
Швейцар сразу узнал его и любезно приветствовал.
– Господин Линдер у себя? – спросил Лабрюйер.
– Для господина Линдера вызван автомобиль, он сейчас в губернскую тюрьму поедет. По его делу дама проходит, так подписан документ, что освобождается, – сказал швейцар.
– Господи Иисусе… – пробормотал Лабрюйер.
Этого события следовало ожидать – со дня, когда от дела отстранили Горнфельда. И все же его ошарашила неожиданность – уже сегодня вечером можно будет сидеть во дворе с Селецкой, слушать ее милый голосок, подавать ей сахарницу и сухарницу! Но – но зачем же вечера-то ждать?..
– Подождите меня! – сказал он Стрельскому. – Я мигом!
И помчался к лестнице.
Линдера он застал между третьим и вторым этажом.
Описать всю историю с Танюшей и черным «катафалком» удалось очень быстро.
– И вот тут нацарапан крест. Картинку могу отдать, – завершил Лабрюйер.
– Как бы мне хотелось, чтобы это оказался тот автомобиль, на котором привезли покойницу, – сказал Линдер. – А не приходило вам в голову, что на нем же тогда утром вывезли тело Лиодорова? Потому и решили сгоряча истребить свидетельницу, чтобы и ее – тем же транспортом в том же направлении?
– Это очень похоже на правду, – согласился Лабрюйер. – Так что, по моему мнению, тут нужно взять Дементьева и Скарятина из «летучего отряда».
И он замолчал, потому что невольно признался – следил, следил издали за полицейскими делами, знал, кто из агентов состоит в «летучем отряде», неофициальном подразделении специалистов по узким и тонким вопросам: кто-то знал толк в музыкальных инструментах, кто-то в живописи, кто-то в крупном рогатом скоте, были и мастера находить пропавших кошек и собачек.
– Да, и привлечь нашего Вилли, – согласился Линдер. – Слушайте, Гроссмайстер, а отчего бы вам самому не съездить в губернскую тюрьму? Вы точно так же отдадите уведомление об освобождении, как и я. А я бы сейчас же стал собирать агентов. Как? Можете помочь? Вы бы ее и в Майоренхоф отвезли.
– Я… я бы мог… – еле выдавил Лабрюйер.
– Ну так держите пакет, а я – наверх! Удачи вам! – и Линдер легко, как и положено двадцативосьмилетнему стройному атлету, взбежал по лестнице.
– Ч-черт… – прошипел Лабрюйер.
Это означало все сразу: Линдер, пожалуй, и на велосипеде ездит, и гимнастический зал навещает, ишь как широк в плечах и тонок в талии, а некоторым скоро корсет придется заказывать; но как говорить с Селецкой, что прихватить с собой, везти ее поездом или мчаться вниз – вдруг «Руссо-Балт» еще там?
Мысленно поблагодарив загадочную «Рижанку», оплатившую «Руссо-Балт», Лабрюйер понесся к выходу и выскочил на улицу вовремя – автомобиль как раз неторопливо отъезжал от полицейского здания, выжидая, пока пройдет загородивший ему дорогу трамвай. Стрельский стоял у дверей, задумчиво глядя на вход в «Метрополь».
– Не хотите ли, Лабрюйер, наконец пообедать? – спросил он.
– Что? Пообедать?! Стрельский, мы сейчас же едем на Малую Матвеевскую за госпожой Селецкой! – крикнул Лабрюйер и побежал за «Руссо-Балтом».
Селецкая уже знала, что ее выпускают на волю, но словно бы не торопилась – Лабрюйеру и Стрельскому пришлось полчаса ждать, пока она соберется.
– Ну естественно, причесаться надо, носик попудрить, – рассуждал Стрельский, мотаясь взад-вперед по длинному коридору вместе с ошалевшим Лабрюйером. – Она же не простая баба, то есть дама. Она – артистка. Она не имеет права плохо выглядеть!
И, в соответствии с этой аксиомой, когда надзирательница вывела к ним Селецкую, Стрельский завопил:
– Валентиночка, вы прекрасно выглядите!
На самом деле она выглядела печально – личико осунулось, прическа гладкая, уложенная крендельком на затылке коса. Но какие у нее были теперь глаза!..
Они не один год прослужили вместе в кокшаровской труппе и потому могли, обнявшись, расцеловаться. Потом Селецкая, смутившись, посмотрела на Лабрюйера. Она не знала, как быть: руку для поцелуя протягивать, обменяться крепким рукопожатием, как это проделывают суфражистки?
Он тоже не знал.
– Вот кто вас из этого логова вытащил, вот кому кланяйтесь! – сказал Стрельский. – Вот кто истинного убийцу нашел!
– Вы, господин Лабрюйер?..
– Он все вам расскажет, – поняв, что Лабрюйер онемел, вместо него ответил Стрельский. – Давайте поскорее выбираться отсюда. Где ваши вещи? Я понесу! Что с вами, Валентиночка?
– Это нервное. Это пройдет…
– Накиньте платок, завернитесь, вот я вас укутаю… – Стрельский имел в виду тот павловопосадский платок, который был свернут и лежал поверх саквояжа. Он не видел другого средства унять дрожь Селецкой.
– Нет, нет, – воспротивилась она. – Я никогда больше не надену этот платок, я его подарю кому-нибудь, нашей дачной хозяйке или рыбачке, что приносила камбалу… молочнице…
Лабрюйер несколько раз мелко кивнул. Говорить он не мог – понятия не имел, какими словами нужно приветствовать даму, которую забирают из губернской тюрьмы. Стрельскому пришлось отдуваться за двоих.
– Вот все наши обрадуются! Сегодня концерт, мы поедем к Маркусу, а вам приготовят ванну, мы по дороге купим самое лучшее мыло, брокаровское, «Янтарное» или «Медовое», кольдкрем, флакончик духов – хотите «Персидскую сирень»?.. Что еще?.. А потом будем пить чай во дворе и говорить только о приятных вещах… Хотите, я Шиллера почитаю? Или Лермонтова? Заедем в кондитерскую, штруделей наберем, безешек, берлинеров?
– Я бы охотнее всего съела целую тарелку венских сосисок, – призналась Селецкая и наконец улыбнулась.
Глава двадцать восьмая
Петь дуэтом с Эстергази было для Лабрюйера тяжким испытанием. А ей, наоборот, нравилось, и она через Терскую влияла на Кокшарова, чтобы он не позволял Лабрюйеру уклоняться от этой повинности.
Публика аплодировала из вежливости, и он прекрасно это понимал.
Они исполнили две французские песенки, разученные по настоянию Эстергази, и на сцене появился служитель с цветочной корзинкой. Артистка заулыбалась, но служитель прошел мимо нее.
– Аяксу Локридскому, – тихо сказал он, ставя у ног Лабрюйера корзинку с розами.
– Какой я вам, к черту, Аякс? – прошипел Лабрюйер.
– Так написано…
И точно – на маленьком конверте было выведено золотыми чернилами и каллиграфическим почерком «Г-ну Аяксу Локридскому». Это опять дала о себе знать таинственная «Рижанка».