– Так…
– Деньги, которые прислала прекрасная «Рижанка», – тут Енисеев расправил усы, – возвращать, как вы понимаете, не надо. Они уже прошли через мои финансовые отчетности.
– Я не просил вас об этой помощи.
– Странно было бы, если бы попросили. Не смотрите на меня так, дорогой Аякс, я же не милостыню вам подал. Вы, может быть, не понимаете, что в мире происходит. А я вам скажу. Скоро начнется война. Мы все к ней готовимся – и мы и… и они. Если бы вам сказали: ты нужен Отечеству, отложи все дела и ступай послужи, – что бы вы ответили?
Лабрюйер промолчал. Против службы Отечеству он не возражал, это долг всякого здорового и не слишком старого мужчины, он только не хотел, чтобы Отечество давало свои поручения через жандарма Енисеева.
– Знаете, Лабрюйер, я на днях заходил в городскую библиотеку… Любопытно, кстати: каждая молочница и каждый сапожник скажут вам, где биржа, а о библиотеке в здании ратуши знают немногие, ну да ладно. Библиотекари – народ небогатый и за малую сумму могут перекопать старые подшивки здешних газет, и русских, и немецких, и даже латышских. Я просил их искать восторженных отзывов о том, как быстро и отважно раскрываются уголовные дела рижской полицией. Непременное условие было – фотография полицейского служащего, который блеснул талантами. И, знаете, одно дело меня заинтересовало…
– Как вы догадались? – спросил Лабрюйер.
– Вы так кляли и костерили рижскую полицию, особенно напирая на то, что здешние сыщики любят восторг публики и ради него способны на странные поступки… Я подумал: вы либо пострадавший, либо тот, от кого пострадали… Я, собственно, сам не знал, чего ищу, – признался Енисеев. – Понимал только, что вы как-то связаны с неблаговидными делами рижской полиции. Так вот, то дело…
– Не имею ни малейшего желания обсуждать с вами свое прошлое, – прервал его Лабрюйер. – Я совершил ошибку, я за нее наказан.
– Не ошибка это, не ошибка… всем нам иногда хочется, чтобы нас оценили по заслугам, чтобы похвалили… мы не можем перестать быть людьми, Аякс, а вас еще подлецы репортеры сбили с толку… Аркадий Францевич сумел бы оставить вас в сыскной полиции, но он должен был уезжать, вы сами себе устроили этакое покаяние…
– Хватит об этом.
– Что я могу для вас сделать?
– Мне от вас ничего не нужно, – сказал Лабрюйер. – Своей судьбой я как-нибудь сам распоряжусь.
– Ну, так я и без ваших просьб постараюсь что-то сделать для старика Стрельского.
Лабрюйер, впервые за много лет, покраснел.
Он сильно недолюбливал Енисеева. Он не мог простить Аяксу Саламинскому всех комических неприятностей, в которые тот втравил Аякса Локридского. Ему очень не хотелось думать о Енисееве хорошо.
– Так вы не хотите, чтобы я говорил о вас с господином Кошко?
– Нет.
– Я уезжаю в Петербург, – помолчав, сказал Енисеев. – Завтра днем. Не трудитесь провожать, брат Аякс. Так что… в общем, прощайте. И, наверно, не стоит вам напоминать – все то, что вы знаете обо мне и моих товарищах, а также о виконте де Вальмоне, должно сохраняться в тайне.
– Прощайте, Енисеев, – холодно ответил Лабрюйер.
Он вышел из гостиницы. На душе, вопреки погоде, было пасмурно. Что-то получилось не так.
Последние годы жизни были – словно старое лоскутное одеяло, такое выцветшее и грязное, что пестрые квадраты полинялого ситца с их немудреными узорами сделались почти одинаковы. И вдруг чья-то рука взяла иголку и нашила на одеяло кусок драгоценной парчи, сверкающей, как россыпь рубинов, цитринов, хризолитов и бриллиантов. Владельца одеяла охватил стыд, он попытался оторвать парчу, но нить оказалась чересчур крепка – ему не удалось избавить одеяло от этого раздражающего украшения, ему предстояло волочь за собой по жизни это одеяло, еще долго волочь, злясь и впадая в хандру, потому что контраст был чересчур явен: ежедневное скучное добывание денег провинциальным неудачником и отчаянный взлет души, ночная погоня, бой, победа!
Вспомнилось измученное лицо Калепа, которого на руках переносили в автомобиль; вспомнились большие картонные папки, которые с торжеством показал Енисеев, – там были чертежи инженера, еще не воплощенные в жизнь; и перепуганная фрау Хаберманн, никак не желавшая покидать гостеприимную усадьбу Гросс-Дамменхоф; и крепкое рукопожатие Лидии Зверевой вспомнилось, и ее замечательная улыбка, и как изворачивался Енисеев, не в состоянии объяснить, куда на самом деле подевалась спасшая ее и Слюсаренко графиня Элга фон Роттенбах…
Вспомнилось – и тотчас было изгнано на задворки памяти. Чтобы не травить душу.
Лабрюйеру совершенно не хотелось вспоминать былые ошибки – и ту, которую он считал роковой, тоже. Он хотел жить так, чтобы прошлое даже в снах не высовывалось из мрака и не пыталось зацепить когтистой лапой. И он добровольно провалился в яму, выход из которой мог быть только один: вспомнить наконец прошлое и на его обломках начать строить настоящее будущее. Потому что идеальное, с его точки зрения, будущее могло быть только продолжением прошлого, то есть – возвращение в полицию, служба инспектором, жизнь лихая, прекрасная и хоть кому-то нужная.
Он шагал по городу, не обращая внимания на мелкий дождь. Ему только казалось, что сильных чувств в жизни больше не будет, потому что не должно быть. Выяснилось, что он способен на мощную и всеобъемлющую ненависть к Енисееву. Причина была невнятной и в слова толком не оформлялась. Можно ли ненавидеть того, кто свысока дал изнемогающему от жажды пустынному скитальцу глоток воды, ровно один глоток? И не более? Пожалуй, можно…
На вокзале Лабрюйер встретил Стрельского и Эстергази. Они ездили за покупками в Ригу и возвращались в Майоренхоф.
– Ну что, кончилось лето? – спросила Эстергази. – Ах, как обидно…
Обидно ей было другое – Линдер объяснил ей, что подарки незримого поклонника придется сдать в полицию.
– С одной стороны, куда еще в такую погоду деваться дачнику, как не в концертный зал, – рассуждал Стрельский. – А с другой – шлепать по лужам ради нашего возвышенного искусства?.. Да будь оно неладно! Впрочем, еще распогодится, – утешал ее Стрельский. – Вот что – нужно будет в «шествии» всем выйти с зонтами! Вот это будет фурор!
– «Шествие» отменяется навсегда. Водолеева так скоро не выпустят, Лиодоров уже не вернется, Енисеев уезжает, – сообщил Лабрюйер. – Завтра днем.
– Так надо же предупредить Ивана!
– Он сам предупредит… Он уже предупредил! – вдруг заорал Лабрюйер. – Он же всегда все делает вовремя! И всегда все за всех правильно решает! Черт бы его побрал!
– Что это с вами, голубчик? – спросила ошарашенная Эстергази.
– Оставьте его, Ларисочка, – вдруг приказал Стрельский. – Если он сейчас примется отвечать на ваши вопросы, то это будет вранье, и потом вам обоим станет стыдно.
– Ах, вот вы как?! – Лабрюйер возмутился беспредельно. – Вы еще смеете?! Да вы такой же неудачник, как я, старый провинциальный неудачник! Чего вы добились?! И вы еще поучаете?!
– Я исполнил замечательную роль Калхаса, – преспокойно ответил Стрельский. – Отличная возрастная роль. А вот вы, молодой человек, своей роли никак не найдете, потому и беситесь.
– Какой я вам молодой человек?!
Но вспышка злобы, неожиданная для самого Лабрюйера, уже угасла. Он опустил голову и уставился на носки своих светлых летних туфель.
– Идем на перрон, – сказала Эстергази. – Провороним поезд – до следующего целых полчаса.
– Ваше счастье, Лабрюйер, что мы с Ларисочкой к таким сценам давно привыкли. Должно быть, вы действительно актер, если изливаете душу в таких трагических монологах. Кто бы мог подумать?
– Какой я, к черту, актер… – пробормотал Лабрюйер, развернулся и поспешил прочь с вокзала.
Ночевать он пришел в квартиру на Столбовой улице, в свою комнатку на пятом этаже. Постельного белья не было – хозяйка все отдала прачке, и он укрылся колючим шерстяным одеялом.
– Сорок лет, старый дурак, – сказал он себе. – Актер, как же! Старый дурак. Жениться надо, вот что… и пусть родня жены подыщет место… сидеть в конторе, перекладывать бумажки из папки в папку… впрочем, есть еще церковный хор, если покаяться – возьмут обратно… Сорок лет – и кто я?
Главного он себе, конечно, не сказал: чтобы жениться на Селецкой, да что жениться – хотя бы для начала руку и сердце предложить, надо быть «кем-то». И то она еще вряд ли захочет слушать – ей же красавцев подавай, вроде подлеца Сальтерна, чтобы свой автомобиль и квартира на улице Альберта, в вычурном доме, а окна в гостиной обязательно в форме огромных замочных скважин, всему городу на удивление!
Селецкую следовало отправить во мрак, к остальному прошлому. Ну не сбылось – так мало ли что не сбылось? Вон в двенадцать лет собирался бежать из дому в Америку к диким индейцам, вовремя изловили – и что же, всю жизнь эту беду оплакивать?
Он до утра ворочался, сражался с одеялом, тихо ругался, лелеял мечту – с утра выйти хоть бы в рюмочную и успокоить душу водкой! С утра – и к вечеру уже настолько прийти в себя, чтобы, явившись в Майоренхоф, надеть фрак, напудрить рожу, припомадить короткие волосы и поехать к Маркусу – петь романсы.
Забылся он под утро – и слышал во сне «Баркаролу».
Когда проснулся – время было чуть ли не обеденное.
В рюмочной, куда Лабрюйер отправился натощак, стояли какие-то гнусные образины. Он посмотрел на них и понял – это такие же сорокалетние мужчины, только совершенно потерявшие человеческий облик. Нужно было искать другое место, где наливают, не такое гнусное. Он пошел по Столбовой в сторону Московского форштадта. Перейти железнодорожные пути, обогнуть Ивановское кладбище – там где-то должен быть трактир, довольно чистый трактир, в этом трактире брали восемь лет назад банду квартирных воров, и тогда же ускользнула юная форточница Лореляй…
Перебраться через рельсы Лабрюйер не сумел – там маневрировал длинный поезд, то останавливался, то трогался. Он повернул налево и пошел в сторону вокзала – где-то же есть удобное для перехода местечко. Чертов поезд, как нарочно, двинулся в ту же сторону. Так они шли примерно с одной скоростью до переезда на Романовской улице. Там Лабрюйер нашел возможность перебежать в Московский форштадт, но трактир искать уже не стал, для этого пришлось бы возвращаться назад, возвращаться же он страх как не любил. Поблизости от вокзала полно было всяких питейных заведений – он решит, что там и найдет подходящее. Да и в здании самого вокзала имелся буфет.