Афанасий Фет — страница 42 из 100

оявлялись как домой, они вносили и свои приёмы общежития. Я говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую указывает французское выражение „enfant de bonne maison[20]“, рядом с его противоположностью»{278}.

Пример подобного поведения Фет увидел в доме графа Кушелева-Безбородко, богатого мецената и добрейшего человека, литератора-дилетанта, собравшегося издавать свой литературный журнал и дававшего роскошные и изысканные обеды своим будущим сотрудникам:

«Тяжело было сидеть за обедом, в котором серебряные блюда разносились ливрейною прислугою и к которому некоторые гости уже от закуски подходили в сильно возбуждённом состоянии.

— Граф! — громогласно восклицает один из подобных гостей. — Я буду просто тебя называть: „граф Гриша“.

— Ну что же? Гриша так Гриша, — отвечает Кушелев. — Что же это доказывает?

— А я просто буду называть тебя: „граф Гришка!“

— Ну Гришка так Гришка. Что ж это доказывает? — и так далее.

Полагаю, что это коробило самую прислугу»{279}.

Неприятны Фету были не только разночинцы, но и сам, как бы сейчас выразились, толерантный граф, готовый благодушно беседовать с невоспитанными наглецами, принимать дома Писемского, имеющего обыкновение рыгать после сытного обеда в гостях. В поведении Кушелева поэт в своих воспоминаниях ретроспективно видит символ капитуляции перед «новыми людьми» вырождающегося дворянства, предательства им своих сословных интересов и своего положения в российской жизни и культуре. Видимо, по тем же причинам уже в то время Фету окончательно становится антипатичен либерализм, воплощение которого он видел прежде всего в Тургеневе и других членах круга «Современника», выступавших против эстетических идей Чернышевского, но снисходительных к его поведению, к его претензии на равное с ними положение в культуре и общественной жизни. В сущности, этот либерализм, по постепенно зревшему убеждению Фета, был более утончённым видом той же капитуляции. Как имевший в кружке твёрдую репутацию тщеславного дурачка Кушелев-Безбородко пускал в свой дом хамов, не понимая, что однажды они его оттуда выживут, так и «умники» вроде Тургенева благосклонно терпели хамов, которые однажды объявят их ничтожествами и бездарностями. Задумываясь о причинах, по которым умные люди действуют против собственных интересов, вскармливая своих врагов, Фет уже тогда был склонен приписывать их тому, что он и многие другие будут называть фразёрством, — не просто увлечению красивыми фразами, но той неприемлемой для него готовности в общественно-политической жизни руководствоваться «общими», абстрактными идеями, взятыми не из жизненного опыта, но из Гегеля или ещё какого-нибудь мудреца.

В негативном отношении к либеральному фразёрству Фет в кружке был не одинок. Его единомышленником был общий любимец, недавно присоединившийся к «весёлому обществу» граф Лев Николаевич Толстой, севастопольский герой, блестяще начинавший литературную карьеру в «Современнике». Подобно Фету, его долго терпели, как бы закрывая глаза на его вопиющие, с точки зрения компании либералов, убеждения (например, презрение к романам Жорж Санд и её эмансипаторским проповедям) за молодость, силу натуры, героические военные поступки, уверяя самих себя, что молодой «башибузук» перебесится, повзрослеет, избавится от желания порисоваться, растратит избыток силы и останется у него золотое сердце и могучий талант. Фету же с самого начала понравилось в Толстом именно то, что другие только «терпели»: «В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время ещё не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нём как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений». С явным удовольствием Фет наблюдал, как однажды Тургенев потерпел от молодого коллеги полное поражение:

«В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.

— Я не могу признать, — говорил Толстой, — чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „пока я жив, никто сюда не войдёт“. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.

— Зачем же вы к нам ходите? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. — Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б-й-Б-й![21]

— Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения»{280}.

Это презрение Толстого к «убеждениям», не основанным на практическом опыте, не выстраданным и не превратившимся в действительное руководство к жизни, то есть к тому самому самоубийственному фразёрству, заставляло Фета видеть в нём родственную душу, человека намного более близкого, чем Тургенев, к которому, продолжая любить его и высоко ставить как художника, он относился всё более скептически.

ПУТЕШЕСТВЕННИК

После завершения отпуска Фету пришлось вернуться в полк и проделать в его составе поход на зимние квартиры. По его собственному утверждению, в это время особенно сильно стали давать о себе знать проблемы с дыханием и желудком. Дерптский доктор Эрдман определил у пациента общее расстройство дыхательных путей и настоятельно рекомендовал лечение весной в Карлсбаде. Фет начал хлопоты о длительном отпуске, для завершения которых ему пришлось в начале июня 1856 года больше трёх недель прожить в Петербурге, ожидая резолюции начальства. В столице Фет не застал никого из литературных знакомых, кроме Некрасова, который, проводя большую часть времени на даче в Ораниенбауме, предложил Фету остановиться у него. Пустое ожидание начальственного решения было рассеяно только неожиданной просьбой Некрасова одолжить ему тысячу рублей для карточной игры. Утром Некрасов деньги вернул — очевидно, был в выигрыше, — но нервы потрепал. Собиравшийся в долгое путешествие Фет был чрезвычайно недоволен тем, что поддался некрасовскому безрассудству. Наконец начальство одобрило отпуск на целых 11 месяцев, и можно было отправляться.

Карлсбад, весьма фешенебельный, можно сказать королевский, курорт с лечебными водами ни в коем случае не был единственной целью путешествия. Первая заграничная поездка Фета на деньги, выданные Шеншиным, была короткой и «деловой». Теперь же он имел собственные средства и мог позволить себе путешествие с «личной» целью — полечиться и посмотреть Европу. Заодно нужно было разузнать, не оставил ли чего в наследство скончавшийся 10 января 1856 года немецкий дядя Эрнст Беккер.

Фет отправился из Кронштадта 23 июня 1856 года на большом почтовом пароходе «Прусский орёл». Через трое суток он высадился в Свинемюнде, откуда на пароходе по Одеру добрался до Штеттина. Переночевав в гостинице в этом, по его впечатлению, типично-заурядном европейском городе, Фет направился на поезде в Берлин. По дороге от Свинемюнде до Берлина он замечал не столько природу, сколько то, как немцы её используют, строя на практических и рациональных началах своё прочное благополучие. В частности, наблюдая, как машины непрерывно расчищают русло Одера, при этом добываемый ими ил «не идёт даром» — «окрестные поселяне с радостью накладывают его, в виде плотины, вдоль плоских берегов, и мало-помалу образуется защита от наводнения и в то же время полоса самой плодородной почвы», Фет констатировал: «…Не может не поразить эта жизнь, которой, как в хорошо устроенном корабле, не пропадает даром малейший закоулок. Тут воспользовались всем. Наука, труд, капитал, опыт, искусство сосредоточили свои силы к достижению возможного порядка и благосостояния»{281}.

После быстрого путешествия в удобном вагоне остановившись в берлинской гостинице, Фет легко вошёл в роль любопытного туриста — принялся осматривать модные, вызвавшие наибольший шум в прессе «архитектурные» новинки, в первую очередь открытый совсем недавно конный монумент Фридриха Великого работы Кристиана Даниэля Рауха на знаменитой улице Унтер-ден-Линден. Памятник показался ему «истинно прекрасным», но неудачно размещённым: «Спрашивается: откуда её (статую. — М. М.) смотреть?»{282}

Не мог он пройти и мимо творения Фридриха Августа Штюлера — Нового музея, строительство которого завершилось в 1855 году. Всюду были видны следы только что оконченных или ещё идущих работ. Архитектура здания («чисто-греческая») и замысел представить на экспозиции как бы саму историю скульптуры понравились, роспись же (тоже ещё не завершённая), выполненная модным художником Вильгельмом фон Каульбахом на античные и библейские сюжеты, вызвала противоречивые чувства. С одной стороны, Фет не раз называл его гениальным, с другой — считал его творения слишком «дидактичными», насыщенными символами, как бы заслоняющими непосредственную «правду» изображении. В путевых очерках, написанных по горячим следам пребывания в Берлине, Фет, воспользовавшись этим поводом, едва ли не впервые публично выступил против дидактизма и умствования, «идейности» искусства (конечно, это было выступление против Чернышевского и в поддержку Дружинина, хотя ни одно имя не было названо и о русском искусстве не упоминалось): «Главный недостаток его (Каульбаха. — М. М.) произведений принадлежит не ему, а веку. Этот недостаток — символичность, дидактизм. Не говоря о театральности некоторых фигур, например, первосвященника в „Разрушении Иерусалима“, не могу не сказать, что картины Каульбаха не видения художника, перенесённые на стену, а диссертация на степень доктора философии, написанная кистью»