Афанасий Фет — страница 53 из 100

. Возможно, у Толстого и Фета хватило бы «ярости», но капиталов и «живых» сил явно недоставало. В результате ни план издания нового журнала (как хотел Фет), ни аренда «Современника» (о чём мечтал Толстой) или «Библиотеки для чтения» (что предлагал Дружинин) не осуществились.

Дружба Фета с Толстым сохранилась надолго, в отличие от столь тесной идейной близости. Увлечение Толстого «чистым искусством» было одним из этапов его своеобычного, изобилующего изломами духовного пути, реакцией на политические общественные процессы, результатом недовольства собой, очередной попыткой как-то оправдать существование литературы и искусства. Для Фета же вера в идеалы «чистого искусства» была абсолютно органична, сложилась едва ли не с детства, существовала независимо от текущих литературно-общественных баталий, и никто и ничто не смогло поколебать её до конца его жизни. Эту веру он выразил в первой критической статье «О стихотворениях Ф. Тютчева», опубликованной во втором номере нового журнала «Русское слово» (издававшегося тем самым неприятно поразившим Фета графом Кушелевым-Безбородко), куда его привёл старый друг Полонский, в то время один из редакторов журнала.

В этой знаменитой статье, по сути, нет ничего нового для Фета, высказанные там мысли восходят к его ещё университетскому чтению Винкельмана и Шеллинга. Однако в новой ситуации эти идеи принимают форму почти политическую; Фет не только формулирует их, но намеренно придаёт им заострённую форму. Он сразу заявляет: «…вопросы: о правах гражданства поэзии между прочими человеческими деятельностями, о её нравственном значении, о современности в данную эпоху и т. п. считаю кошмарами, от которых давно и навсегда отделался» — и переходит к тому, что считает сущностью и назначением искусства: «Поэзия, или вообще художество, есть чистое воспроизведение не предмета, а только одностороннего его идеала; воспроизведение самого предмета было бы не только ненужным, но и невозможным его повторением. У всякого предмета тысячи сторон… художнику дорога только одна сторона предметов: их красота, точно так же, как математику дороги их очертания или численность». Поэт может избирать любые предметы для изображения, поскольку «мир во всех своих частях равно прекрасен»: «Дайте нам прежде всего в поэте его зоркость в отношении к красоте, а остальное на заднем плане»{369}. Особенно эпатирующим выглядело безапелляционное заявление, что не только создание произведений искусства, но и способность получать от них подлинное наслаждение — удел избранных. Фет шёл намного дальше других защитников «чистого искусства» — не только Григорьева, для которого вопрос «оправдания» искусства был не праздным, но и Боткина с Дружининым, стремившихся принять более «широкую» точку зрения, признавая за искусством обличительным, посвящённым общественным проблемам определённое, хотя и ограниченное значение.

Фет не ограничился декларациями, а высказал ряд соображений, характеризующих его собственные поэтические принципы. Большое место занимают рассуждения об «объективности» подлинного художника: «Пусть предметом песни будут личные впечатления: ненависть, грусть, любовь и пр., но чем дальше поэт отодвинет их от себя как объект, чем с большей зоркостью провидит он оттенки собственного чувства, тем чище выступит его идеал». Эту удалённость от личности художника воплощает искусство Пушкина: «Я не говорю, чтобы творения (дети) могучих художников не имели с ними и между собой кровного сходства; возьмите нашего Пушкина, вы по двум стихам узнаете, чьи они; но строгий резец художника перерезал всякую, так сказать, внешнюю связь их с ним самим, и воссоздатель собственных чувств совладел с ними как с предметами, вне его находившимися. Каким образом происходит подобное раздвоение чувства и зоркого созерцания? — тайна жизни, как и самая жизнь». В парадоксальной форме высказывает Фет и давнюю шеллинговскую мысль о соединении в творчестве гения порыва и расчёта: «Лирическая деятельность тоже требует крайне противуположных качеств, как, напр., безумной, слепой отваги и величайшей осторожности (тончайшего чувства меры). Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик. Но рядом с подобной дерзостию в душе поэта должно неугасимо гореть чувство меры»{370}.

Казалось бы, какое отношение всё это имеет к теме, обозначенной в названии статьи? Но и Тютчев, перед стихами которого Фет благоговел и краткое знакомство с которым ценил, вовсе не был для него предлогом высказать своё поэтическое кредо; суждения о старшем коллеге по сочинительскому цеху замечательно глубоки, а сопоставительный анализ пушкинского «Сожжённого письма» и тютчевского «Как над горячею золой…» стоит многих научных статей.

Занятый домашней экономией, журнальными заработками (много времени уходило на переводы), литературной борьбой, в которой он провозглашал принципом подлинной поэзии презрение к политике, Фет, однако, не был в то время совершенно чужд этой самой политики. Несмотря на всё более ироничное отношение к фразёрам-либералам из распавшегося «весёлого общества» (так, в письме от 27 января 1858 года он с удовольствием сообщил Борисову историю Григоровича: «…нас, писак, осрамил, попавшись в ночном шатании и стеклобитии в Питере, и посажен на две недели на гауптвахту, и поделом. А могут сказать: вот эмансипаторы и защитники человечества. Глупо и смешно!»{371}), Фет в целом сочувствовал с надеждой ожидавшейся либералами «эмансипации» крестьян — отчасти, конечно, и потому, что отмена крепостного права его, разночинца, практически не касалась, — хотя общественной активности не проявлял.

Едва ли не единственной общественной акцией, в которой он принял участие, был обед в доме крупного предпринимателя и мецената Василия Александровича Кокорева, выступившего с рядом шумных инициатив, касавшихся освобождения крестьян. Впоследствии об этом эпизоде Фет вспоминал как о случившемся с ним казусе: «В половине января я, в числе прочих, наличных, московских литераторов, получил приглашение В. А. Кокорева на обед в его собственный дом близ Маросейки. Цель этого приглашения была мне совершенно неизвестна… Речь, сказанная при этом Кокоревым, тождественна по содержанию с произнесённою им в Купеческом клубе: о добровольной помощи со стороны купечества к выкупу крестьянских усадеб… за столами, покрытыми драгоценным, старинным серебром: ковшами, сулеями, братинами и т. д., — с великим сочувствием находились, начиная с… братьев Аксаковых и Хомякова, наиболее выдававшиеся в литературе представители славянофилов. По причине множества речей обед кончился не скоро. Но на другой день всех присутствующих, по распоряжению графа Закревского (московского генерал-губернатора. — М. М), пригласили к обер-полицеймейстеру расписаться в непроизнесении впредь застольных речей»{372}. Своих взглядов на способы и средства освобождения крестьян Фет не имел, а к кокоревским планам отнёсся осторожно, но благожелательно — в отличие от Толстого, у которого предприниматель, превратившийся в политического публициста, вызывал раздражение. «Кокорев говорит речи — Толстой на него лютует не понимаю за что. Теперь не время судить людей — судить надо на деле. Кокорев обещает выкуп малоземельных крестьян. — Дело недурное — если он его сделает — за что ж тут вооружаться? — Но я не политик и предоставляю это умным людям и индейским петухам»{373}, — писал он Боткину 28 января 1858 года.

Позволив вовлечь себя в общественную акцию, Фет твёрдо отвергал попытки вовлечь в политику свою музу. 17 января 1858 года, на другой день после кокоревского обеда, Фет писал Борисову: «Сегодня еду отдавать стихи Каткову. Он вчера (то есть на том самом обеде. — М. М.) напирал на меня, чтобы я написал что-либо о мужике, но я отвечал, что не умею управлять вдохновением»{374}. Вместо иллюстрации к речи Кокорева Катков получил от него четыре лирических стихотворения, которые и напечатал в «Русском вестнике» в течение 1858 года. Конечно, трудно представить себе что-то более далёкое от проблематики «мужика», чем «Цветы», «Лесом мы шли по тропинке единственной…» или «Вчера я шёл по зале освещённой…».

И всё-таки в это время «дидактизм» проникает, едва ли не впервые, в фетовскую лирику. Так, «Псовая охота», тоже опубликованная Катковым, названием напоминающая о давнем обличительном стихотворении Некрасова, по содержанию как будто прямо противоположна ему и потому может восприниматься как скрыто полемическая; к тому же стихотворение Фета отсылает к пушкинской «Осени» с описанием этой барской забавы, «альтернативным» некрасовскому. Очень осторожно и косвенно «политика» проникает и в некоторые другие фетовские произведения того времени. Стихотворение «На развалинах цезарских палат», на первый взгляд антологическое, напоминает гражданственную лирику раннего Пушкина и поэтов-декабристов: созерцая руины древнего города, лирический герой не воскрешает в своём воображении умерший прекрасный мир, но чувствует радость от того, что Рим погиб и разрушен: «Но Рим! я радуюсь, что грустный и ничтожный, / Ты здесь у ног моих приник». Рим — поработитель, вместе с чужой государственностью уничтожающий и культуру захваченной страны, потому что сильнее противника и опирается не на культуру, а на военную мощь, а потому сам ничем не лучше тех варваров, которые его разрушили:

…Законность измерял ты силою великой.

Что ж сиротливо так безмолвствуешь теперь?

Ты сам, бездушный Рим, пал жертвой силы дикой,

Как устаревший хищный зверь…

Перед нами не аллегория николаевской России (аллегории Фет ненавидел даже в сказках Андерсена), но не видеть здесь политического пафоса тоже невозможно.