И среди произведений Фета, напечатанных в «Современнике» в течение 1858-го и первой половины 1859 года, в стихотворении «Музе» («Надолго ли опять мой угол посетила…») можно видеть намеренную аллюзию на пушкинское «Поэт и толпа»: строфа «Как сладко, позабыв житейское волненье, / От чистых помыслов пылать и потухать, / Могучее твоё учуя дуновенье, / И вечно девственным словам твоим внимать» напоминает строки из превратившегося в знамя «чистого искусства» стихотворения Пушкина: «Не для житейского волненья, / Не для корысти, не для битв, / Мы рождены для вдохновенья, /Для звуков сладких и молитв». Явно отсылает к Пушкину и сама лексика, как бы банальная и выглядящая нетипично высокой для Фета. Употреблённое в конце стихотворения «Кричат перепела, трещат коростели…» редчайшее у Фета слово «гражданин» полемически отсылает к некрасовскому «Поэту и гражданину»:
…Приснится мне опять весенний, светлый сон
На лоне божески едином,
И мира юного покоен, примирён,
Я стану вечным гражданином.
В целом же преобладают стихотворения аполитичные и как бы не замечающие ни эстетических, ни общественных полемик: «Рыбка» («Тепло на солнышке. Весна…»), «Нимфа и молодой сатир (Группа Ставассера)» («Постой хотя на миг! О камень или пень…»), «Грёзы» («Мне снился сон, что сплю я непробудно…»). В «Библиотеке для чтения» в тот же период печатались совсем уж интимные тексты: «Нельзя» («Заря. Сияет край востока…»), «Нет, не жди ты песни страстной…», «В леса безлюдной стороны…», «Расстались мы, ты странствуешь далече…», «Я был опять в саду твоём…», Тургеневу («Прошла зима, затихла вьюга…»), «Ещё акация одна…». Таким образом, хотя политика и литературная полемика дальним фоном проникали в лирику Фета, но всё-таки она была островом среди бурного моря борьбы за подлинное искусство.
Среди стихотворений, написанных после возвращения из-за границы, настоящих шедевров мало. Большинство из них узнаваемы по стилю, сочетающему прежнюю картинность с новой и не всегда удачной назидательностью — например, «Смерти», «Одинокий дуб» или «О нет, не стану звать утраченную радость…», но лишь немногие сохранили фетовский стиль в чистоте, как стихотворение «Скрип шагов вдоль улиц белых…», напоминающее самые ранние вещи поэта и недаром в следующем собрании его стихотворений включённое в раздел «Снега», до того времени остававшийся в неприкосновенности. Кроме уже упоминавшегося «Певице», выделяется опубликованный в начале 1859 года в «Русском вестнике» шедевр «Ярким солнцем в лесу пламенеет костёр…», как будто избежавший всех новых веяний и возвращающий того Фета, который умел выстраивать картины, наполненные эмоциями и смыслом, не прибегая к назидательным сентенциям. Смелое противопоставление яркого ночного огня и тусклого дневного света (где светилом становится костёр, а само солнце скрывается в тумане «лениво и скупо мерцающего дня»), ночного волшебства (где «пьяных гигантов столпившийся хор») и дневной скучной прозы (где вместо волшебных существ остаётся «изогнувшийся пень») создаёт одну из самых незабываемых фетовских картин, пронизанных музыкой и светом.
Современники начали говорить, что талант Фета слабеет. Дружинин писал ему в конце января 1858 года: «С Золотого века Вы не произвели ничего первоклассного»{375}. Сам поэт, впрочем, этого не видел или не признавал, склонный верить скорее положительным отзывам: Аполлон Григорьев писал ему из Флоренции 4 (16) января 1858 года: «Пожалуйста, не верь ты в отношении к своим стихам никому, кроме Боткина и меня, разве только подвергай их иногда математическому анализу Эдельсона» — и убеждал: «Стихи свежи, благоуханны и, по-моему, даже ясны»{376}. Впрочем, в том же письме всегда бедствующий Григорьев просил прислать ему взаймы на запутанных условиях «восемьдесят червонцев», что у Фета вызвало раздражение, прорвавшееся в письме сестре Надежде от 21 января 1858 года: «Вчера Григорьев Аполлон ужасно возмутил меня своим письмом. Он умоляет выслать ему до лета взаймы 250 р. сер[ебром], а у меня, как ты сама знаешь, грош в кармане, и я должен был отказать. Но это мне ужасно тяжело… Стоит вести свои дела осмотрительно, чтобы прослыть всемирным банкиром»{377}.
Отдушиной от литературных битв и отчасти борьбы за существование была деревенская жизнь. Борисовы, переехавшие из Фатьянова в Новосёлки, усердно звали погостить, и Фет охотно пользовался этим приглашением — жить в деревне, к тому же в гостях, было намного дешевле, чем в Москве. Согласно воспоминаниям Фета, таков был их уговор: «…Мы решили с Борисовыми, протягивая друг другу материальную руку помощи, делить год на зиму и лето, из которых первую половину Борисовы гостили бы у нас в Москве, а вторую мы у них — в деревне»{378}. В Новосёлках Феты провели весну, лето, сентябрь и как минимум начало октября 1858 года и примерно столько же времени в следующем году. В первый приезд разместились на антресолях, где когда-то жила мать. Борисов занимался хозяйством, периодически выезжая в Грайворонку. Фет работал — переводил историческую трагедию Шекспира «Юлий Цезарь» — и отдыхал. Надежда, ожидающая ребёнка, по совету врачей много гуляла, и брат с удовольствием к ней присоединялся.
Компанию составляли жившие по российским меркам близко Тургенев и семья Толстого. Разговаривали, читали друг другу произведения, над которыми работали: Фет — свои переводы, Тургенев — «Дворянское гнездо». Охотились, часто заходя довольно далеко. Гостили друг у друга — Фет стал завсегдатаем и в Спасском-Лутовинове, и в Ясной Поляне. Лев Толстой (не говоря уже о его «образцовом» брате Николае) был для Фета примером цельности натуры, и тот восхищался силой и оригинальностью его ума и характера. А вот с Тургеневым установились отношения насмешливые. Тургенев мог подшучивать над кавалерийской походкой Фета, вступать в споры, казавшиеся поэту мелочными и всё больше раздражавшие его, равно как и тургеневская двойственность, которую Фет считал не лицемерием, но следствием неосновательности, легкомысленности и вялости натуры: «Я был страстным поклонником Тургенева… меня крайне изумляло несогласие проповедей с делом. Так помню, проезжая однажды вдоль Спасской деревни с Тургеневым и спросивши Тургенева о благосостоянии крестьян, я был крайне удивлён не столько сообщением о их недостаточности, сколько французской фразой Тургенева: „faites се que je dis, mais ne faites pas ce que je fais[29]“» {379}. Ho приязнь и взаимный интерес перевешивали, и совместные охоты, прогулки и беседы были в целом дружественными и весёлыми и не портили почти идиллической обстановки. Счастливым эпилогом того новоселковского сезона стало рождение у Борисовых в ноябре, уже после возвращения Фетов в Москву, сына Петра, который, вопреки страхам, выглядел совершенно здоровым.
Пребывание Фетов в Новосёлках в те же примерно сроки в 1859 году было менее удачным. Меньше удавалось встречаться с Тургеневым. Помехой и работе, и отдыху был годовалый племянник. «В видах избавления дома от детских криков, — вспоминал Фет, — сестра с ребёнком и кормилицей переселилась в исконное женское и детское помещение на мезонине, а мы с женой перебрались в… новый флигель между домом и кухней. Эта перемена привела нас к какому-то физическому и отчасти духовному особняку… оставаясь во флигеле, когда жена моя уходила в дом играть на рояле, я впадал в тяжкую скуку. Жить в чужой деревне вне сельских интересов было для меня всегда невыносимо, подобно всякому безделью, а усердно работать я могу, только попав в капкан какого-либо определённого, долгосрочного труда, и при этом нужно мне находить точку опоры в привычной обстановке, подобно танцору, уверявшему, что он может танцовать только от печки, около которой всегда стоял в танцклассе. Чтобы не отставать от других, я приходил в дом читать вслух Илиаду Гнедича. Чтобы не заснуть над перечислениями кораблей, я читал, ходя по комнате, но и это не помогало: я продолжал громко и внятно читать в то время, как уже совершенно спал на ходу»{380}. К тому же семья получила потрясшее её известие о смерти брата Василия (вероятно, от душевной болезни). Вскоре скончалась и его жена.
Завершилось это пребывание в деревне крайне мрачно. В начале октября Феты вернулись в Москву, взяв с собой Надю с ребёнком и кормилицей. По приезде у Надежды случился рецидив болезни: «Когда мы с сестрой вошли в магазин и я, рассматривая предлагаемые кроватки (для маленького Петруши. — М. М.), стал просить одобрения Нади, то убедился, к ужасу моему, что на неё нашёл окончательно столбняк. Видно было, что она пассивна до окаменелости. Приказав уложить кроватку с чехлом в пролётку, я не без усилия усадил сестру рядом с собою и пламенно желал только добраться домой без публичных приключений. Не теряя времени, отправился я к доктору Красовскому, умолять его о немедленном приёме знакомой ему больной. Невзирая на положительный отказ со стороны доктора, за неимением помещения, я объявил ему, что привезу больную и оставлю у него в приёмной, так как оставлять её в доме при ребёнке невозможно»{381}.
Семейное счастье Борисовых не продлилось и двух лет. Надежда проведёт в больнице целый год, её состояние снова улучшится, но иллюзий по поводу её окончательного выздоровления уже не будет. Глубину страданий несчастного мужа трудно измерить. Однако чувства Фета были, скорее всего, ещё более мрачными. Борисов пришёл к мысли, что болезнь его жены наследственная. «…Пришлось сдать её доктору Лоренцу, старому знакомцу. Он 15 лет лечил её мать, которая все эти годы была в сильнейшей меланхолии, — вот где и разгадка несчастной болезни — а мы никто этого вначале и не подозревали»