<…> Эти выходцы из царства теней придавали похоронам Григорьева что-то и курьёзное и очень, очень печальное»{437}, — описал грустную картину в своих воспоминаниях П. Д. Боборыкин. О реакции Фета на смерть давнего приятеля мы не знаем.
Незадолго до кончины Дружинина сбылось его пророчество — Фет снова обратился к поэзии. Как ни странно, хозяйствование, требовавшее не только постоянного труда, но и неустанной наблюдательности, приводило поэта к мысли о глубокой связи между красотой и пользой. Несколько позднее он написал: «Вы разводите плодовый сад. Кажется, дело и цель его ясны. Вам хочется сбирать плоды. Плодовые деревья по природе некрасивы. Стало быть, чем скорее к цели, то есть к плодам, тем лучше. И опять ваше „стало быть“ никуда не годится. Единственное спасение и здесь — искусство для искусства, дерево для дерева, а не для плодов. Выводите здоровое и непременно красивое дерево (красота — признак силы) и не только забудьте о плодах, но сопротивляйтесь их появлению, упорно обрывая цветы. Дождётесь превосходных плодов. Вы можете действовать в совершенно противоположном смысле, усиливая и подстрекая плодоносность, — но убьёте деревья и навсегда останетесь без плодов»{438}. Отношение к природе как к сырью, союзнику или врагу больше не противопоставлялось им созерцанию её красоты.
В 1862 году Фет опять начал писать стихи, а в следующем — и печатать: в течение года в «Русском вестнике» было опубликовано шесть его стихотворений. В них видно, как поэт постепенно избавляется от влияния «ареопага» и во многом возвращается к прежней «чистоте». Так, в стихотворении «Тихонько движется мой конь…» первая строчка, может быть, ещё слишком конкретизирует ситуацию, но в следующих стихах, несомненно, видны и прежняя полифония природы (огонь облаков, светящий в заводях, туман, встающий с «оттаявших полей») и чувств («Как сладки вы душе моей!»), и соединяющая их сложная гармония, в которой в одном ряду стоят «заря и счастье и обман», и дерзкие сочетания слов («огонь облаков» и особенно «тень золотая»). Напоминает о лучших ранних фетовских вещах стихотворение «Чем тоске, я не знаю, помочь…», выстраивающее полифонию «голосов» тоскующего лирического героя, громко поющего соловья и тополя, исполняющего свою молчаливую партию. Почти предельная дерзость, делающая слова подобием музыки, достигается в стихотворении «Прежние звуки с былым обаяньем…», которое было напечатано первым после долгого перерыва в первом номере «Русского вестника» за 1863 год:
…Всё, что сказалось в жизни страданьем,
Пламенем жгучим пахнуло в крови!
……………………………………………………………
Пой! Не смущайся! Пусть время былое
Яркой зарей расцветёт!..
Абсолютно гармоничную картину единства человека и мира Фет создал в ещё одном бесспорном шедевре — «Месяц зеркальный плывёт по лазурной пустыне…», — опубликованном в майской книжке «Русского вестника» за тот же год под названием «Мелодия» (его Фет послал в письме Толстому):
Месяц зеркальный плывёт по лазурной пустыне,
Травы степные унизаны влагой вечерней,
Речи отрывистей, сердце опять суеверней,
Длинные тени вдали потонули в ложбине.
В этой ночи, как в желаниях, всё беспредельно,
Крылья растут у каких-то воздушных стремлений,
Взял бы тебя и помчался бы так же бесцельно,
Свет унося, покидая неверные тени.
Можно ли, друг мой, томиться в тяжёлой кручине?
Как не забыть, хоть на время, язвительных терний?
Травы степные сверкают росою вечерней,
Месяц зеркальный бежит по лазурной пустыне.
Так же прекрасно стихотворение «Солнце нижет лучами в отвес…», в котором выражено желание раствориться в природе, потонуть в «море» душистой тени. В этих стихах заметно не только возвращение поэта к сильным сторонам своего дарования, но и развитие использовавшихся ранее приёмов. Он всё больше тяготеет к рефренам, повторам, увлекается самой мелодией стиха, с помощью повторения одной или нескольких красиво звучащих строк передавая огромное богатство интонаций (к примеру, в вышеприведённом стихотворении строки «Месяц зеркальный плывёт по лазурной пустыне, / Травы степные унизаны влагой вечерней» зеркально повторяются в финале). Так после перерыва, взятого на «ведение хозяйства», Фет не только возвращал себе собственный голос, но и развивался как поэт, оттачивал своё и без того замечательное мастерство.
СУДЬЯ
Тогда же, когда кристаллизовались политические взгляды Фета, сформировалось и его философское видение мира. Каким оно было до этого времени, судить практически невозможно — в сохранившихся документах нет следов духовных поисков и философских размышлений поэта об устройстве мироздания и месте в нём человека. Похоже, что Фет к таким вопросам долго был равнодушен. Не приняв гегелевскую философию, не имея никаких причин верить в Бога, он продолжал с недоверием и выработанной ещё в беседах с Введенским и Григорьевым иронией относиться к любым попыткам объяснения мира и человеческого бытия с помощью абстрактных умозрительных категорий. Философскую веру или веру в Бога ему, судя по всему, заменяла простая, вполне «обывательская» форма агностицизма. Единственным, что возвышалось над земной, «практической» жизнью, было искусство (это заметил ещё Аполлон Григорьев), которое само было привязано к чувственному, материальному миру, открывая идеальное и вечное в несовершенном и конечном. Однако потребность в философской картине мироздания, объяснении и оправдании бытия, потребность в ответах на «последние» вопросы человеческого существования у него сохранялась.
Ответы Фет нашёл в непопулярной в то время в России философии Артура Шопенгауэра, с которой познакомился в середине 1864 года. В первый день следующего года Боткин из Петербурга сообщал Фету: «Давно тебя ждёт Шопенгауэр, которого я купил без малейшего затруднения за 5 р.»{439}. Многое в Шопенгауэре должно было привлекать Фета. Сами жизнь и личность совсем недавно, в 1860 году, скончавшегося немецкого философа чем-то напоминают фетовские: блестящий ум, презрение к философии своего старшего современника Гегеля, неудача с академической карьерой (самоуверенный молодой преподаватель в Берлинском университете, своего рода храме гегельянства, назначил свои лекции на те же часы, когда выступал Гегель, и был встречен пустой аудиторией)… Непризнанный и почти никому не известный эксцентричный затворник, проживший полжизни во Франкфурте и превратившийся в местную диковинку, только на закате лет получил признание. Учение Шопенгауэра не произвело в сознании поэта решающего переворота — оно в значительной степени выражало философским языком то, что Фет, человек с трудной судьбой и художник, ощущал интуитивно.
Не принимавший гегелевской веры во всеобъемлющее значение разума и поступательное движение познания, освобождающего человечество и человека, ставящий низко разум в искусстве, Фет в Шопенгауэре нашёл единомышленника, полагавшего, что разум не есть высший способ познания, но лишь одна из форм, которую может приобретать изначально интуитивно известное: «…Разум… не расширяет нашего знания, а только придаёт ему другую форму». Сам разум, по Шопенгауэру, есть лишь не знающий своей цели беспомощный инструмент, подчиняющийся чему-то высшему, лежащему в самом основании мироздания и определяемому им как «воля» — «самая сердцевина, ядро всего частного, как и целого; она проявляется в каждой слепо действующей силе природы, но она же проявляется и в обдуманной деятельности человека»{440}. Всё есть воплощение воли. Существует только она — все явления исходят из неё и в неё возвращаются.
Размышления над собственной жизнью с чередой стремлений и неудач, неожиданных потерь и обретений, каким-то злым роком, ещё до рождения преследовавшим его, подготовили Фета к принятию самой мрачной стороны философии Шопенгауэра: воля, сама оставаясь неподвижной, приводит всё в движение, заставляя человека переходить от «недостачи», побуждающей его на действия, к «скуке», наступающей после достижения цели. «В сущности это происходит от того, что воля должна пожирать самое себя, ибо кроме неё нет ничего, и она есть голодная воля. Отсюда — суета, тоска и страдание». Это страдание, которое представляет собой человеческая жизнь, не может быть преодолёно с ходом времени, поскольку истории как подлинного изменения и тем более улучшения человеческой участи не существует, а есть только череда феноменов, конечных проявлений воли: «Кто… умеет отличать волю от идеи, а идею от её явления, для того мировые события будут иметь значение не сами по себе, а лишь постольку, поскольку они — буквы, по которым может быть прочитана идея человека. Он не будет думать вместе с людьми, что время действительно приносит нечто новое и значительное, что с помощью времени или в нём осуществляется нечто безусловно реальное или же само время как целое имеет начало и конец, план и развитие, и своей конечной целью ставит полное усовершенствование (согласно своим понятиям) последнего поколения, живущего тридцать лет… Он найдёт, наконец, что мир похож на драмы Гоцци, где постоянно являются одни и те же лица, с одинаковыми замыслами и одинаковой судьбой»{441}. Человеческие проблемы не могут быть разрешены политическим путём, на поле общественной жизни, поскольку и общество, и государство — такие же бесконечно разнообразные и одновременно неотличимые друг от друга «объективации» единой воли, как и любые действия, направленные на их преобразование.
Когда-то увлечённый эстетическими идеями Шеллинга, Фет был готов принять поправку, внесённую в них Шопенгауэром. Для этого пессимиста искусство имело привилегированное место в кругу человеческих занятий, поскольку в отличие от политики или науки оно способно увидеть «единственную подлинную сущность мира, истинное содержание его явлений, не подверженное никакому изменению и поэтому во все времена познаваемое с одинаковой истинностью… оно вырывает объект своего созерцания из мирового потока и ставит его изолированно перед собой, и это отдельное явление, которое в жизненном потоке было исчезающе малой частицей, становится для искусства представителем целого, эквивалентом бесконечно многого в пространстве и времени. Оттого искусство и останавливается на этой частности: оно задерживает колесо времени, отношения исчезают перед ним, только существенное, идея — вот его объект»