сь, что Вы забыты не будете и что всё возможное и не противоречащее придворным преданиям и обычаям будет исполнено. Может быть, буду я поставлен в возможность сообщить Вам об этом более подробно и ясно, а пока могу только сказать, что от души Вам сочувствую»{603}.
Фету было пожаловано звание камергера. Произошло это не в день его юбилея, поскольку, как писал поэту верный Новосильцев, тоже хлопотавший о придворном звании для приятеля (в хлопотах участвовал и граф Алексей Васильевич Олсуфьев), государь не хотел, чтобы это звание стало «наградой». Император сделал Фета камергером 26 февраля 1889 года, в день своего рождения: как сообщил поэту Новосильцев, «почтил своим выбором русского помещика, о котором много слышал и которого почитает как поэта и как „деревенского жителя“, который дворянин русский в „Корнях“»{604}.
Близкие люди восприняли это событие неоднозначно. Супруга Льва Толстого 2 марта писала сдержанно: «Сегодня прочла в газетах о пожаловании Вам камергерства, с чем поздравляю Вас, Афанасий Афанасьевич, если Вам это хоть немного приятно, хотя Вас, поэта, наградить нельзя, Ваша заслуга выше всех земных наград; заслуга в том, что Вы властвуете над нашими душами»{605}. Великий князь Константин Константинович 27 февраля прислал телеграмму: «С великой радостью узнал об оказанной Вам монаршей милости и спешу поздравить Вас от всего искренно привязанного к Вам сердца»{606}. Либерал Полонский поздравил в своём духе — осторожно и как бы без желания вмешиваться и судить: «Если ты доволен, то и я доволен. Принадлежи я к какой-нибудь архи-демократической или архи-радикальной партии, я, разумеется, надулся бы на тебя и вознегодовал бы; но я человек свободный и ни к какой партии никогда не принадлежал и принадлежать не могу»{607}. Чистую и беспримесную радость выразил Майков: «Ура! Ура! Сейчас прочёл в „Правительственном вестнике“, что ротмистр Шеншин пожалован в камергеры и кричу: ура!..награждается доблесть и заслуга под знаменем чистой поэзии. Без этой санкции не полон был бы твой юбилей»{608}.
Сам юбиляр был чрезвычайно доволен монаршей милостью. Злые языки говорили даже, что он приобрёл привычку любоваться в зеркале собой, облачённым в новый мундир. Нужно было отправляться в Петербург — благодарить императора за оказанную милость. Фет провёл в столице с 13 по 18 марта 1889 года, съездил в Гатчину и был среди других удостоившихся монаршей милости представлен Александру III. Император произвёл на поэта сильное впечатление. «Глаза Императора самые выдающиеся во всём Его лике. За исключением глаз Николая Первого, я никогда не встречал таких царственных, громадных, ясных и могущественно спокойных глаз, как у Александра III»{609}, — писал он великому князю 24 апреля. Фет повидался с Полонским и его супругой, посетил его известную «пятницу», причём стал там своеобразным деликатесным блюдом, на которое хозяин специально созвал гостей. Так, ещё 14 марта Николай Лесков писал знаменитому художнику Илье Репину: «В пятницу 17 марта у Полонского будет старец Афанасий Фет. Любопытно. — Полонский просил, не зазову ль я Вас? Очень зову. Не придёте ли посмотреть на это „чудище обло, озорно, стозевно“»{610}. (Фет отзывался о Репине: «Не люблю я этих русских гениально-дубовых размахал»{611}).
Побывав на вечере в доме, считавшемся одним из центров культурной жизни столицы, Фет написал его хозяину 28 марта уже из Москвы: «Ты совершенно прав, назначая определённый день; но так как из гостей твоих мне знакомы не более одной трети, то я и не могу судить, насколько они являются в остальных двух третях сочною начинкою твоего дружеского пирога и не сидят ли только для счёта в промежутках между одною третью. Когда я здоров, то обычно я три раза в неделю не обедаю дома. Зато от четырёх и редко до восьми человек обедают у нас каждую среду и воскресенье. Это, конечно, увеличивает стоимость нашего обеда в два раза от десяти до двенадцати рублей в неделю. Говорю это для того, чтобы сравнить расход с твоею Пятницей, на которой разные блага земные уплетают пятьдесят человек и, считая фрукты, освещение, мясо, торты, чай, варенье, — подобное угощение при всём мастерстве невозможно устроить менее двадцати пяти рублей, что в месяц составляет сто рублей лишнего расхода. Если это народ нужный, то я умолкаю»{612}.
Как всегда, Петербург был ему чужд и неприятен, воспринимался как средоточие, духовный центр тех сторон российской интеллектуальной и политической жизни, которые вызывали его раздражение. 7 июня он писал Полонскому: «…Большей части вашего интеллигентного Петербурга я решительно не понимаю с своей точки зрения, но зато с их точки понимаю отлично. Девять десятых нашей интеллигенции — дьяки и разночинцы, и понятно, до какой степени монархически-аристократический принцип им враждебен; зато одна десятая часть интеллигентных дворян или дураки, которые не понимают, куда их толкает Чернышевский и Добролюбов, или предатели, как родовитый Салтыков… продавший своё старшинство за чечевичную похлёбку»{613}. Сильное утомление — вот что чувствовал Фет после поездки, и, возможно, оно несколько омрачило его ощущение триумфа. Графине Толстой он жаловался, что пришлось переодеваться по четыре раза на день. Вернувшись с пятничного вечера Полонского в гостиницу, Фет решил отправиться в Москву прямо на следующий день, не дождавшись ответного визита приятеля. На Плющихе он водворился уже новым человеком — камергером.
ПОСЛЕДНИЙ АКТ
К тому времени должность камергера была почётной — никаких обязанностей при дворе не предполагала. Да и по состоянию здоровья Фета какая-либо служба была невозможна, в чём он и признался, представляясь императору в Гатчине. Жалованья звание не давало, да и почётность его была в глазах многих людей, в том числе близких к новоиспечённому придворному, сомнительной. У самого Фета ценность оказанной ему милости сомнений не вызывала. Камергерство вовсе не вскружило голову престарелому поэту, хотя он, конечно, не удерживался от иногда комичных проявлений тщеславия. Он видел в новой должности признание, пришедшее от того, кого почитал высшим судией и единственным законным вершителем дел в государстве. «Считаю, что жизнь хотя под конец вознаградила меня за настойчивое служение чистому искусству, не изменчивая и часто завистливая толпа поняла наконец чуждые ей стремления, а Высоко-беспристрастные Члены Августейшей Семьи удостоили меня драгоценного внимания, и сам Монарх соблаговолил формально приблизить меня к своей особе»{614}, — писал поэт великому князю Константину Константиновичу 8 июля 1889 года. Монаршая милость не изменила сложившихся привычек и вкусов, убеждений и взглядов. И возраст Фета был уже не тот, в котором человек способен кардинально меняться. Жизнь вступала в завершающий период, и поэт отчётливо это осознавал.
В коротком автобиографическом рассказе «Вне моды», опубликованном в первом номере журнала «Нива» за 1889 год, Фет создал своеобразный словесный автопортрет, изображающий его старым человеком скромных привычек и умеренных требований к жизни: «…Сидел, в далеко не щегольской серой шляпе с широкими полями и в светло-серой накидке, старик лет шестидесяти. Седая окладистая борода его совершенно сливалась с остальным нарядом, и только темнеющие усы и брови указывали, что когда-то он был тёмно-русый. Сильно подпудренные пылью, ничем не выдающиеся черты его лица выражали усталость и апатию, а небольшие карие глаза равнодушно смотрели на откидывающийся в обе стороны веер зеленеющих хлебных загонов». Фет чувствовал себя уставшим: «Он многое видел на веку, со многим познакомился из книг и о многом передумал, и его тяготила окружающая жизнь, пока представляла сырую массу накопившихся и давно знакомых фактов. Ему просто надоело и претило перевёртывать и перечитывать затрёпанную книгу жизни, над которой его одолевала нестерпимая скука. Он знал, что в будничном соприкосновении с природою и с людьми встретит давно знакомые и избитые предметы и потому с одинаковым нерасположением относился к так называемым прогулкам и гостям…»{615} Свою супружескую жизнь он стилизует под скромную идиллию «старосветских помещиков», давая и себе, и своей жене имена гоголевских персонажей:
«Началось ношение чемодана, корзинок, кулёчков из коляски, и когда всё было расстановлено и разложено в конце комнаты, Пульхерия Ивановна спросила хозяйку, есть ли сливки к чаю.
Лишь только чемодан был раскрыт и в комнате заслышался запах фиалки от мыла Ралле, слуга внёс два белых кувшина с водою и поставил на стул грязный медный таз. Афанасий Иванович запер выходную дверь на крючок, и началось умыванье. Пульхерии Ивановне следовало умываться первой, во-первых, потому, что ей предстояло ещё много хлопот, а во-вторых, и потому, что Афанасию Ивановичу, при взаимной помощи, легче было, чем ей, подымать полный кувшин с водою. Зато, когда очередь поливать дошла до Пульхерии Ивановны, она была неумолима. „Ещё, ещё, — говорила она, — за левым-то ухом протри хорошенько. Я не понимаю, как тебе самому не противна эта грязь“.
Наконец походный умывальник был удалён, и Афанасий Иванович, к немалой отраде, облёкся в лёгкий парусинный халат. Стол покрылся свежею салфеткою, и на нём появился кипящий самовар, серебряные ножи и вилки и несколько аккуратно свёрнутых пакетов, в которых оказались: индейка, язык, ватрушки и пакетик с солью. Хотя Афанасий Иванович не имел привычки есть вечером, но Пульхерия Ивановна нарезала таких привлекательных кусков маслянистого языка, что он сделал ему небольшую честь»