Афанасий Фет — страница 92 из 100

{616}.

И в письмах близким, особенно тем, кто был моложе его, Фет говорит о себе как о старике, которому остаётся только дожить отмеренный ему срок. Всё больше мучают болезни. Глаза плохо видели и болели, заниматься письменной работой он мог только два часа в день; все письма его написаны секретаршей Екатериной Владимировной Фёдоровой, сам он приписывал только две-три строки в конце. Читать книги он тоже практически не мог — слушал. Особенно мучила астма. Ещё в 1885 году Фет из-за неё отказался от пристрастия к курению, но это дало только временное облегчение. Поэт постоянно жаловался на тяжёлые приступы удушья, одышку, практически не дававшую возможность ходить пешком; в Воробьёвке он передвигался по усадьбе на тележке, запряжённой осликом, а большую часть времени проводил в кабинете за работой или на балконе с подзорной трубой. В скромном домике на Плющихе, куда Феты переезжали каждый год на осень и зиму, жизнь также проходила в четырёх стенах. Переезды и поездки в имения, находившиеся под опекой или в аренде, давались все труднее.

Продолжал редеть круг близких и преданных друзей. 29 мая 1889 года скончался Дмитрий Петрович Боткин. Случилось это неожиданно на глазах Фетов, гостивших в его имении Тихий Хутор. В нём поэт потерял не просто родственника, но одного из наиболее близких и симпатичных ему людей, когда-то горячо приветствовавшего неравный брак своей сестры с поэтом сомнительного достатка и остававшегося до смерти другом семьи, желанным гостем в Степановке и Воробьёвке. В декабре того же года умер в Ментоне другой брат Марии Петровны, знаменитый медик, великий учёный, личный врач царской семьи Сергей Петрович Боткин. Впрочем, он к Фетам-Шеншиным не благоволил, до конца жизни считая, что их брак был совершён по низменному расчёту. 24 мая 1890 года скончался от болезни сердца Иван Петрович Новосильцев, в котором Фет «потерял не только друга, но преданного брата». Фет периодически чувствовал духовное, идейное одиночество: среди преданных людей, которые его окружали, практически не осталось настоящих единомышленников, о чём он не без горечи писал великому князю 4 ноября 1891 года: «Я… не раз пользовался в жизни самою дружескою и беззаветною симпатией, причём я с первых лет ясного самосознания нисколько не менялся. <…> Но все мои друзья пошли в прогресс и стали не только в жизненных, но и в чисто художественных вопросах противниками прежних своих и моих мнений. Понятно, что меня к ним не тянет, так как при всяком новом прикосновении я получаю болезненный электрический толчок, за исключением разве одной личности (имелся в виду Лев Толстой. — М. М.), которая, если и отталкивает, то дружескою рукою»{617}.

Ощущением, что жизнь прожита, обусловлено обращение поэта к жанру мемуаров. С 1888 года Фет пишет и публикует свои воспоминания. Начинаются они с последних лет службы в уланском полку и знакомства с Тургеневым. Возможно, решение начать с военной службы, а не с детских лет было вызвано желанием сохранить цельность нового образа, писать историю не только поэта, но и камергера. Это многих разочаровало: Полонский писал, что ожидал от книги портретов не уланов, а тех по-настоящему интересных и культурно значимых людей, с которыми Фет был знаком. Разочаровали они и великого князя, также желавшего узнать больше о Фете-лирике, чем о его военной службе и деятельности фермера. Возможно, под влиянием этих упрёков Фет, доведя повествование до юбилея, на что ушло у него два тома, всё-таки обратился к началу жизни. Получилось трёхтомное сочинение, местами правдивое, местами уклончивое, изобилующее как ценными подробностями, деталями, так и умолчаниями, ошибками, субъективными суждениями, а иногда и сведением счетов. Портреты Погодина, Шевырева, Тургенева, Толстого, Боткина, массы других персонажей Фет стремился сделать объективными, подкрепляя их многочисленными письмами, адресованными ему. (У Толстого Фет просил разрешения на публикацию его писем и прочёл графу посвящённые ему фрагменты, использовав это как повод для визита в Ясную Поляну, во время которого пытался наставить нового ересиарха на путь истинный, напомнив, каким свободным от догматизма тот был в молодости). К некоторым знакомым мемуарист был до конца жизни пристрастен и безжалостен, как к Некрасову, о нечистоплотности которого как редактора и литератора никогда не поменял мнения; к некоторым снисходителен, как к Аполлону Григорьеву, о чьих загулах намеренно умалчивал.

Едва ли не ярче, чем приведёнными фактами и их объяснением, облик Фета рисуется самим изложением. Цепкая память на детали, поэтические подробности (так, описывая свой путь в Орденский полк, он вспоминает: «…дикие голуби, спугнутые нашим колокольчиком с ещё обнажённых придорожных ракит, с плеском улетали вперёд и снова садились на деревья. Через несколько минут мы их нагоняли, и они летели далее; и так на протяжении многих вёрст, пока птицы не догадывались, что им покойнее лететь от нас назад, чем вперёд»{618}) делают его воспоминания едва ли не лучшим его прозаическим сочинением.

И всё-таки старость его не была простым доживанием. Несмотря на нараставшую немощность, на ощущение, что все страницы книги жизни уже прочитаны, он не пресытился ею. Так, он очень откровенно писал о себе (в третьем лице) в том же рассказе «Вне моды»: «…Он оживлялся, когда ему случалось самому открыть какой-либо новый факт или перед ним являлся собеседник, будь это человек учёный или простолюдин, от которого он ожидал нового освещения давно знакомых предметов. Тут апатия его мгновенно исчезала, и карие глазки его светились огнём; он попадал в дорогую для него сферу новизны и, овладевши какою-либо новинкой, не ограничивался одним удовлетворением любопытства, а тотчас же старался отыскать новому факту надлежащее место в общем своём миросозерцании. Он радовался, когда факт, как бы мелок он ни был, служил новым подтверждением его миросозерцания, но нимало не смущался, когда в данную минуту не умел найти ему надлежащего места. Тогда он надеялся, что место это со временем найдётся, или приходил к окончательному убеждению, что это не его ума дело. Из этой двойственности отношений к жизни возникала и видимая двойственность его поступков. Только неизведанное, неиспытанное его увлекало. В этом увлечении он чувствовал свободу, тогда как перелистывание избитой книги жизни, несмотря на свою неизбежность, казалось ему нестерпимым рабством»{619}.

Фет по-прежнему принимал участие в жизни в разнообразных её проявлениях. И после юбилея, уже в звании камергера, он продолжал печатать публицистические статьи о всё тех же вопросах — самоуправлении, общине, народном образовании. В последние годы он пытался использовать для своей пропаганды и великого князя, отношения с которым принимали всё более задушевный характер: Мария Петровна посылала ему и всей его уже многочисленной семье собственноручно изготовленную пастилу, которой, видимо, по праву гордилась и которой лакомились не только Константин Константинович, Елизавета Маврикиевна и их чада, но и другие великие князья, их супруги и дети. Побывав в гостях в домике на Плющихе, Константин Константинович также счёл его идиллическим местом: «Маленькие низенькие комнаты, на окнах растения, повсюду цветут гиацинты — такая уютная обстановка для милых бездетных старичков… Приняли меня радушно и ласково, как родного. Сперва Марья Петровна боялась моего посещения, но всякий страх прошёл и, кажется, довольно скоро… Я сразу заметил, что старички самые нежные супруги, он очень рассеян и без старушки ему пришлось бы плохо. Она, кажется, только и живёт, что заботами и попечениями о нём. Время летело так быстро, мне было так хорошо у них, как будто я всю жизнь был знаком с ними… Пили чай, говорили, о чём только не говорили!»{620}

Однако Фет, в котором Константин Константинович видел «старичка и нежного супруга», в письмах всё чаще заводил речь о тех вопросах политической и общественной жизни, которые были для него особенно важны и болезненны. Например, убеждал адресата, что община — зло, препятствие для экономического развития России. Делился размышлениями о методах, какими следует бороться со студенческими бунтами и беспорядками: «Молодые люди всех сословий с наступлением совершеннолетия обязаны отбыванием воинской повинности. Срок этой повинности откладывается до окончания курса, единственно с целью доставить юноше необходимый досуг. Поэтому никого не может удивить, что добровольно отказывающийся от досуга будет в ту же минуту обязан приступить к исполнению воинской повинности, причём он на практике испытает благодеяние дисциплины, знакомой ему только номинально»{621} (письмо от 24 марта 1890 года).

Аполитичный великий князь либо уклонялся от обсуждения этих тем, либо отговаривался некомпетентностью: «Про общинное начало… совершенно чужд подобных вопросов и, к сожалению, несведущ в них»{622} (9 ноября 1891 года). Тем не менее именно ему Фет адресовал длинное письмо от 10 января 1892-го, которое можно назвать своего рода политическим завещанием. Вызвано было это излияние «пламенного контрреволюционера», видимо, какими-то дошедшими до него слухами о проникновении в правительство «красных» элементов, от чего он и хотел предостеречь своего августейшего корреспондента:

«Принёсшие из Парижа дух французских писателей XVIII века гвардейцы задумали перенести революцию и на русскую почву; но декабристы встретили отпор непреклонного хранителя самодержавия Николая Павловича. Несмотря на полнейшую неудачу, республиканский дух преемственно сохранился в высших умственных слоях, преимущественно мира науки. Гвардейцы заразились в Париже гражданским свободомыслием, а адепты германской науки в философских школах. В моих воспоминаниях я рассказывал о насмешках, которым цельный и непосредственный Л. Толстой подвергал весь тогдашний литературный круг в лице Тургенева. Тем не менее либерализм в искренних, а равно и в торгующих им адептах, вроде Некрасова, завладел умами молодёжи и дойдя, с одной стороны, до „Что делать“ Чернышевского и „диктатуры сердца“ Лорис-Меликова, с другой, привёл вселенную к чудовищной подлости 1 марта.