Афина — страница 37 из 39

В последовавшие дни я не знал минуты покоя. Исходил весь квартал, заглядывая в памятные уголки. Все осталось прежним и при этом решительно переменилось. Я словно умер и возвратился на землю. Такими я представляю себе мертвецов, блуждающих по земле в состоянии полнейшего, невыразимого недоумения. Притаясь, я подолгу простаивал на Рю-стрит, наблюдая за домом. Никого; там больше никто не бывал.

Когда этот случай попал наконец в газеты, я вознегодовал, я чувствовал, что нарушены мои права собственника. Как будто бы эти свиньи-газетчики выкопали своими рылами какой-то неприятный эпизод моей личной жизни (нашему корреспонденту стало известно…) и размазали по восьми колонкам на потеху хихикающей публике. Что упоминалась моя фамилия, меня не трогало, это была моя прежняя фамилия, да и называлась она исключительно в историческом разрезе (Предыдущее ограбление Уайтуотера), спасибо Хэккету, что не притянул меня. Но меня задело за живое то, что из всей этой истории, из этого прихотливого балета желания и обмана, в центре которого кружились и извивались А. и я, сделан грубый фарс, дурацкий хоровод — оскаленные рожи, мозолистые ладони, голые зады, как на картинах Брейгеля. Разве можно такую сложность выразить в нескольких газетных заголовках? Дерзкое ограбление… Запрятанные сокровища… Тайна местонахождения полотен… Смерть охранника… Так это все безлично, так… не по-человечески. Имя Мордена не упоминается, хотя так и видишь «нашего корреспондента», высовывающего голову между задами, как тянет голову школяр, знающий верный ответ. Он обозначен как видный бизнесмен со связями в уголовном мире — чересчур пышно звучит, по-моему, для заурядного, пошлого мошенника, каким знал его я. Он и А. фигурируют как таинственная чета. Папаня у них — известный уголовный авторитет. Приводятся слова сыскного инспектора Хэккета, что, мол, полиция ведет расследование согласно определенному плану. Мясник, Работник и Мясникова дочь водят хоровод всю ночь…

Ее я видел, разумеется, повсюду, как когда-то, в первые дни, после нашего первого поцелуя. Улицы кишели ее двойниками. Мир женщин сузился до единственного образа. Были места, где я так явственно ощущал ее присутствие, что не сомневался: надо только постоять подольше, дрожа и страдая, и она обязательно явится, возникнет, вызванная силой моего чувства. В Суон-эллей, рядом с лавочкой, где продавалась рыба с картошкой, стояла узкая арка ворот, некогда они куда-то вели, но теперь арку заложили кирпичом, там разрослись сорные кусты и собирались для общения окрестные кошки; и там однажды, под покровом задумчивых ноябрьских сумерек мы стояли, отчаянно, неловко обхватив друг друга, задыхаясь, как два скалолаза в связке, летящие в бездонную пропасть, сцепившись в последнем объятии. И теперь я приходил туда и стоял, радуясь грязи и запустению, и ждал, звал ее явиться. А однажды вечером, со всех сторон теснимый тенями, содрогаясь в рыданиях, я расстегнулся и мастурбировал в жирный мусорный контейнер, давясь и твердя ее имя.

Все это нечетко и неопределенно, я знаю, все спутано и пусто и ничего не значит, кроме отчаяния. Но так надо. Пусть будут слезы и слюни, и брызги семени, и бутылочно-зеленая мокрота — мой след слизняка.

А Барбаросса по-прежнему жив-здоров в своем коробе. Я даже удивился, как ему удалось пережить эти зимние месяцы, ночуя в подъезде точильщика? Должно быть, проспиртовался насквозь, как гомункул в банке с алкоголем. Сколько выносливости в самых хрупких существах, словно мне в укор! И что точильщик его не выставил, тоже удивительно. Разве не отпугивает клиентуру, что у тебя, прямо на пороге, проживает такой субъект, пусть у него и хватает догадливости исчезать в рабочие часы? Вообще бродяги, я замечаю, наглеют день ото дня, они просто, можно сказать, завладели городом, выбираются с задворков и, как хозяева, обживают площади и проспекты. На закате дня собираются толпой вокруг костра (что уж они там жгут) на пустыре против автобусной остановки, выпивают, дерутся и осыпают ругательствами прохожих. Даже когда они подходят поодиночке, и то довольно страшно. Один остановил меня как-то вечером, здоровенный такой детина, полный рот кривых зубов, встал поперек дороги, протянул руку, и ни слова, только смотрит выпученным глазом и не дает пройти. А вокруг ни души. Я уж думал, сейчас размахнется и ударит. Дыхание как из топки, физиономия лоснящаяся и смуглая, точно обугленная. Жуткое дело, можете мне поверить. Почему, интересно, так трудно заставить себя взглянуть нищему в глаза? Боишься увидеть там собственное отражение? Да нет, это скорее нечто вроде стыда, и не только за него, но и вообще за всех нас, если это не слишком выспренно сказано. Я дал ему монетку, неудачно пошутив, что, мол, смотри не растрать эти деньги на еду, и заторопился прочь, сконфуженный и чем-то пристыженный. Мне бы ласково заключить его в объятия, глубоко вдохнуть его смрад и воскликнуть: «Друг мой, брат мой по страданию!» — как рекомендует мудрый мизантроп из Дрездена.

Барбаросса сменил трехцветный вязаный колпак, так нравившийся А., на гораздо менее живописную шапку-ушанку из искусственной кожи и, к тому же, обзавелся щегольской парой брюк в полоску, какие носят рассыльные в отелях и послы, когда вручают верительные грамоты. Интересно, между прочим, как они к нему попали? Да, кстати, насчет бороды: в чем дело, не знаю, но она у него, похоже, совсем не росла; а может, и росла, просто я не замечал, так как встречался с ним каждый день. Но зато я заметил, что он изо дня в день прибавлял в обхвате. На каких это хлебах он отрастил такое брюхо? Я ни разу не видел, чтобы он ел, а дрянное виски, или дешевый херес, или чем он там напивался — всегда скромно драпируя бутылку в оберточную бумагу — уж конечно, не были достаточно питательны, чтобы превратить его в толстопузого Фальстафа. Может быть, приходило мне в голову, это у него от голода, как у бедных африканских детишек, чьи фотографии нам сейчас так часто показывают? У них у всех раздутые животики, потому что они голодают. Барбаросса каждый день ходил со своей ношей по одному и тому же маршруту, завершая его в исходной точке: по Гэбриель-стрит, на ту сторону Суон-эллей, поворот на Дог-лейн, потом на Фоун-стрит, оттуда под арку на набережную, поворот на Блэк-стрит, на Хоуп-эллей, мимо «Лодочника» и снова на Гэбриель-стрит; к этому времени день уже мерк, магазины понемногу закрывались, зажигались огни в незашторенных окнах верхних этажей, но только не в нашем, любовь моя, в нашем — никогда.

Тут я должен сделать признание. Однажды ночью проходя мимо подъезда, где спал Барбаросса, я задержался и дал ему здорового пинка. Зачем — сам не знаю, он никогда ничего худого мне не сделал. Он лежал в своем темном укрытии и спал, надо полагать, — если он вообще когда-нибудь спал — закутанный с головой, эдакая большая куча тряпья, и я, размахнувшись ногой, изо всей силы пнул его в почки. Ощущение было такое, будто пинаешь мешок с зерном. Барбаросса почти не шелохнулся, не повернул даже головы взглянуть, кто это на него ни с того ни с сего напал, только слабо охнул, скорее, как мне показалось, с досады, чем от боли или удивления, как будто я всего лишь помешал ему досмотреть приятный сон. Мгновение я еще постоял в нерешительности, а потом пошел дальше своей дорогой, неуверенный, то ли это в самом деле было, то ли мне примерещилось. Но нет, это было, я вправду пнул беднягу, притом нипочем, просто так, со зла. Столько во мне еще неутоленной злости.

Для чего вообще эти его трубки? Не знаю. Не все имеет смысл, даже в этом мире.

Однажды я стал свидетелем трогательной встречи. Был серый денек, дул порывистый ветер и тонкими струями, как спицы зонта, летел на землю мелкий дождь. Барбаросса, свершающий свой путь, сворачивает на Хоуп-эллей и сталкивается лицом к лицу с Квазимодо. Он сразу отшатывается, всем своим видом выражая страх и недовольство. Они, оказывается, знакомы! Я тоже останавливаюсь и вжимаюсь спиной в ближайший подъезд, мне очень интересно, что будет дальше? Горбун одаривает несуна радостной заговорщической улыбкой, но Барбаросса, прижав к груди связку трубок, отстраняет его и сердито проходит мимо. Отвергнутый, готовый расплакаться Квазимодо, понурив голову, шагает дальше. Вот тебе и compagnon de mis’ere[12]!

В те ужасные недели я много времени проводил у реки, особенно после наступления темноты. Мне нравилось чувствовать, как рядом дышит и колышется вода — в темноте это больше ощущаешь, чем видишь, — и катится мимо, точно огромное, могучее живое существо, молча мчащееся куда-то, и вдоль его многогорбого хребта быстро скользят городские огни. Конечно, сгорбившийся у парапета и устремивший на воду измученный взор, я должен был казаться со стороны потенциальным самоубийцей, как плащом, укутанным в свое страдание. Я бы не удивился, если бы в одну прекрасную ночь какой-нибудь заботник подбежал бы и ухватил меня за рукав в убеждении, что еще минута, и я переброшу ногу через парапет и спрыгну вниз. «Не делайте этого, друг мой! — вскричал бы он. — Заклинаю, подумайте, сколь многого вы себя лишите!» Как будто бы я и так уже не лишился всего.

Но я понимал, что нельзя поддаваться жалости к себе. Мне не за что себя жалеть. Ведь раньше, прежде чем исчезнуть, она принадлежала мне. Теперь ее нет со мной, но хоть и нет, но она живет, какую бы форму ни приняла ее жизнь, а у меня с самого начала была одна цель: подарить ей жизнь. Приди и живи во мне, позвал я ее, и будь моей милой. Конечно, и я, со своей стороны, сознательно или нет, но надеялся, что буду жить в ней. Одного я не учел: что жизнь, в которую я так старался ее вовлечь, потребует в конце концов, чтобы я отпустил ее на все четыре стороны. Об этой частности я не подумал. И вот теперь я стоял среди снежной пустыни, одинокий барон Франкенштейн, держащий сброшенные бинты и остывшие электроды и гадающий, в стенах какого альпийского замка она сейчас бродит, какие ледяные пространства пересекает?