Афонин крест — страница 2 из 16

Выходит, жил Афоня на самом миру.

А мир жил на его глазах.

…Первейшим признаком всякого благополучия в Купавиной считалась семья. И, наверное, оттого, что добродушный Афоня без всякой видимой причины, если не считать слабости в ногах, мыкал свою жизнь один, купавинцы незаметно для себя, а проще — каждый по-своему, заботились о нем во всякое время.

Безлюдными ранними утрами, когда на всю станцию, перекрывая вздохи и сиплые гудки паровозов, первым кукарекал самый горластый — в свою хозяйку — ляминский петух, когда из стаек выпускали на волю коров, какая-нибудь из баб непременно заворачивала с подойником к Афоне и, словно обрадованная тем, что он, как и вчера, такой же приветливый один сидит в открытых дверях своей избушки на высоком приступе, здоровалась с ним, требовала крынку и наливала ее до краев парным молоком. Афоня сидел на приступе до открытия магазина, до «сдачи замков». И если к нему направлялась с подойником другая захлопотавшая по утру хозяйка, он необидно останавливал ее еще издали:

— Спасибо, дева. Есть у меня молочко-то. Спасибо.

Созревал в огороде лук, и у Афони на окошечке появлялся первый зеленый пучок. Поспевала в лесу клубника, и Афоня угощал малую детвору вкусной ягодой. Едва начинали собирать грибы, из Афониной будки уже тянуло вкусным запахом свежей губницы.

Афоня не делал запасов, но картофель и хлеб не переводились у него весь год, а по праздникам, как и во всяком доме, появлялась надлежащая еда: на маслянку — блины, на рождество — пельмени, ко всякому дню — свое.

Станционные бабы по пути прихватывали Афонино бельишко для стирки, а продавщица каждый год перед маем оставляла ему кусок сатинета на рубаху, сама отдавала шить кому-нибудь из покупательниц, не спрашивая о том Афоню.

Никто не знал, сколько ему лет. Но по тому, что бороденка была кудлатой, лицо, иссеченное мелкими морщинами, коричневым, походка из-за больных ног — некрепкой, а главное, что жил он без бабы, будто так и надо, его с самого начала причислили к старикам. И хотя десяток лет, прожитых в Купавиной, не состарил его и на год, этого уже не заметили. Как и все заботы о нем, так и он сам в своей караулке стали одной людской привычкой, незаметной, но сущей, как вечность. Поэтому давно переселившимся в добрые дома купавинцам и в голову не приходило, что Афоня тоже может иметь другое жилье. Люди,’ не спрашивая его, отвели ему постоянное место.

И в душе, и в жизни.

…Над Купавиной было всегда самое высокое и голубое на свете небо, вокруг нее шумели самые мудрые боры, звенели веселыми птичьими играми самые светлые березники, а на пестроцветных журавлиных лугах рос самый сладкий дикий чеснок. Вся эта земная благодать была для купавинцев такой же обыденной, как все другое, окружавшее их: у них в домах были сложены самые жаркие и удобные печи, только в их горшках можно было сварить самую вкусную кашу, только свои пимокаты делали валенки, в которых не доставала самая лютая стужа.

Все свое, потому что иного они не знали, да и не больно хотели знать, было для них лучшим. Поэтому и на жизнь свою, при всех мелких напастях, они никогда не жаловались.

Сны их были такими же крепкими, как и привычки.

Ночь не оставалась без призора. Ее провожал до утра Афоня.

Тоже — свой.

И тоже — привычный.

…Часов около восьми каждого утра, «сдав замки», Афоня удалялся спать. Появлялся он только после одиннадцати. Долго всматривался из-под руки в небо, потом в размышлении почесывал затылок под шапкой, которую носил зиму и лето, и, скрывшись ненадолго в своей конуре, выносил оттуда сначала табуретку, которую устанавливал возле порога, потом — чистую тряпицу с немудрящей закуской, чаще всего — двумя-тремя вареными картофелинами да парой ломтей хлеба. Последними на табуретке объявлялись четушка и маленькая рюмочка, похожая на наперсток.

Поудобнее усевшись на, приступе, Афоня принимался не торопясь, чтобы не испортить стекла, распечатывать бутылочку. А для купавинцев это означало, что день сегодня предстоит ясный, и если в небе даже и ходят небольшие тучки, то это все равно пустое — дождя не будет.

Через часик, опростав пару «наперстков», Афоня заметно веселел. В светлых глазах его, обычно покойных и выражавших только простодушие, начинали пробиваться веселые, даже озорные огоньки, морщин на лице становилось меньше.

В такие дни, а они неизменно повторялись при хорошей погоде все десять лет, в Афоне пробуждалась охота к беседе. И хотя предмет разговора оставался неизменным, повторение Афоню не смущало. Теперь всякий, кто проходил мимо, не только здоровался, но и подсаживался к Афоне на чурбачок, специально поставленный возле сторожки для этой цели.

Афоня каждому предлагал «наперсток». Но, взглянув на малую емкость, гости не решались обездоливать хозяина и поэтому отказывались от угощения, ссылаясь на всякие посторонние причины, чтобы не обидеть. И тогда Афоня веско и убежденно говорил:

— А здря. Вот, к примеру, я. Сколько годов на свете живу, каждый день к своей мысли подтверждение нахожу… На свете ведь как? Каждый по-своему бьется. А ты возьми, да и поприметь, как он вот к этой лихоманке повернут, — ласково кивал Афоня на четушку. — Иной с осторожностью, а другой — с милой душенькой; который — по нужде зауздан, а который — от денег сам себя привернул, а оба — любят. И во всей этой картине людской характер проявляется. А ты как думал?!

Обязательно поминал Афоня при этом путейского конюха Степана Лямина, весьма уважаемого им, и жену его Анисью, лютую бабу. И другого конюха, многодетного Нагумана Садыкова, приводил в пример, и первого паровозника на всей их дороге Ивана Артемьевича Кузнецова. А Бояркиных, которые, по его мнению, от жадности дома пили, за занавесочкой, — противопоставлял, говорил, что вино добрее их не делает.

— Вот и соображай теперь, — заключал он. — Бутылочка-то — она высветляет! Кто бодрость черпает, кто — нужду забыть хочет, а кто — при ее же содействии — выказывает перед миром свое дерьмовое нутро. А это — тоже польза, потому как людям очень даже надо знать, где дерьмо лежит… Что касается меня, я к ней имею расположение. А выпью, смотрю на нашу Купа-вину и вижу, что вовсе она не малая станция. Все в ней, как в большом миру, хотя и народу не миллион. А ты как думал?!

Афоня опрокидывал «наперсток», и голос его теплел.

— Я вот в кино не хожу, хотя клуб — вон он! А про что там показывают, знаю до последней тонкости. От ребятишек. Они тут после каждого сеанса мне рассказывают еще занятнее, чем там.

Афоня поднимался, брал в руки посудину и тряпицу и, взглянув на солнце, говорил:

— Ну, ладно. Спасибо, что посидел, беседой пожаловал. А время-то к пяти. Отдохнуть да на дежурство выходить надо: ночь впереди. Бывай здоров! Заворачивай, коли мимо пойдешь…

И дверь сторожки закрывалась.

Не позднее девяти Афоня, зимой и летом одетый в полушубок и валенки, серьезный и строгий, выходил из сторожки с берданкой на плече. Деловито осмотрев замки, он садился на завалине магазина — неприступный и суровый, как и подобает всякому стражу.

Берданка, из которой Афоня за десять лет еще ни разу не выстрелил, воинственно торчала вверх.

3.

Человеческая жизнь — не ровная дорожка: то в сторону увернет, то ухабиться начнет. И нет на свете человека, который бы не оступился на ней ни разу.

Не миновал своего поворота и Афоня.

В теплые летние дни, когда ветер не шевелил березы, а солнце раздвигало улицы Купавиной вширь, станционная детвора начинала войну.

Путейские — стародавние ратные недруги движенских — открывали боевые действия первыми. В тот год, когда они уже вторую неделю терпели неудачи, к ним вдруг явились ребята из бараков и без всяких объяснений заявили, что если путейские уступят главное командование их вожаку — Гешке Карнаухову, то движенские будут разбиты. Командир путейских — Васька Полыхаев, самый проворный парнишка из станции и непобедимый в рукопашных схватках, — сначала аж захохотал. Но бараковцы стояли на своем, предупредив, между прочим, что изобрели военный секрет. После этого Васька немедленно прогнал всех и остался с глазу на глаз с Гешкой.

Военный совет кончился минут через пять. К удивлению всей армии Васька объявил, что передает командование Гешке. А Гешка тут же назначил Ваську начальником штаба.

Наступило утро новых боевых сражений. Оно было такое же неприметное, как и вчерашнее. Взрослые купавинцы деловито торопились на работу. Женщины занимались обычными делами. А в это время путейские часовые уже обнаружили в крапиве возле вагонного участка первых разведчиков движенских.

В главном стане путейских — возле сараев, около конторского дома дистанции пути, — загудел под ударами болта обломок рельса. Из ближайших домов к месту сбора посыпали «бойцы». Но откуда-то сбоку резанули трещотки — яростные пулеметные очереди и выстрелы:

— Тра-та-та-та-та!!! Тах! Тах!..

Путейские кинулись по канавам и переулкам, а кто половчее — махнул и через заборы, залегая за грядами чужих огородов, за густыми зарослями акаций, конопли и репея. Васька Полыхаев залез в противопожарную бочку с водой, накрылся крышкой и разил солдат противника наверняка.

Все отстреливались с отчаянностью обреченных.

И вдруг случилось чудо. Из-за бараков, с правого фланга движенцев, под флагом путейской армии прямо на дорогу выкатил зеленый броневик. Он не торопясь развернулся в сторону наступающих и двинулся на них, оглушительно вереща трещоткой, будто поливал движенских из самого настоящего пулемета. Время от времени через рупор, установленный над пулеметом, слышался голос Гешки Карнаухова, объявлявшего имена «убитых». Путейская рать радостно взвыла и кинулась в атаку под прикрытием броневой машины.

Кое-кто из движенских, особенно ловко замаскировавшихся, несколько раз попал в броневик гранатами, начиненными древесной золой. Но броневик выползал из клубов дыма и по-прежнему отсвечивал на солнце куполом своей боевой башни — прибитым вверх дном зеленым эмалированным тазиком.