Африка — страница 41 из 45

Пейзаж довольно живописный, а то и величественный: каменистые речные берега, поросшие деревьями. То тут, то там можно увидеть пахаря: плуг тянут за собой лошадь и верблюд в одной упряжке. Пастухи гонят отары африканских овец. Финиковые пальмы, кактусы. Шоссе великолепное, асфальтированное. Машины едут со скоростью более пятидесяти километров в час, и это настоящее удовольствие после езды по экваториальной Африке. За двадцать километров до Рабата лопается камера колеса. Четверть часа приходится потратить на ремонт, и я иду к расположенной неподалёку водяной мельнице, чтобы сфотографировать верблюда, на которого будут грузить муку.

Старые мавританские ворота на въезде в Рабат. Нынешний Рабат мало чем отличается от Касабланки. Мне говорят, что город Сале, расположенный на другом берегу реки, гораздо интереснее негритянского Рабата, это всё равно что Земун79по отношению к Белграду. Как бы то ни было, приходится доехать до реки, пересечь её на лодке, а затем добираться до Сале на другом автобусе. Сама река очень красочная и пёстрая – множество лодок, всюду резвятся дети, а одежды жителей заставляют вспомнить о живых картинах, столь популярных в русских театрах80.

На одном берегу реки, освещённый ярким солнцем, рыжий, пышущий жаром, весь в зелени красуется Рабат – его башни, укрепления и стены спускаются прямо в светло-голубые воды реки, по-весеннему открытой небесам. На другом берегу, чуть выше широкого, залитого солнцем пляжа, на холмах раскинулся белый город Сале. Террасы домов искрятся как кристаллы сахара – ни одного тёмного пятнышка на шелковисто-голубом фоне неба. За рекой с одной стороны – бледные контуры океана, с другой – знаменитая высокая рыжего цвета башня, покрытая выцветшими арабесками81. Разноцветные лодки с арабскими надписями плывут по реке, олицетворяющей весь Восток. Стараясь сохранить для себя это истинное живописное чудо, я делаю несколько снимков, осторожно поворачиваясь в качающейся лодке.

В Сале мне выделяют двух довольно забавных парнишек, которые должны показать мне город. Отделаться от них невозможно, остаётся лишь пользоваться их пронырливостью. Я вынужден наблюдать, как взрослые и дети на примитивных станках ткут красочные циновки, как в подвале, на соломе, словно в конюшне, месят тесто, и как мальчишки растягивают чуть ли не до середины улицы нитки, которыми портные простёгивают безрукавки и жилеты, и как бабушки стряпают еду. Далее – захоронение некоего марабута, седьмой век бог знает какой эры, очень красивый портал и, как утверждают мои проводники, уникальная роспись внутри. Огромная мечеть, доступ в которую возможен через любой из семи порталов, минарет из выцветшего красного обожжённого кирпича. Минарет такой же древний, как Хиральда в Севилье82. Ни в мечеть, ни в склеп марабута войти нельзя, но в этом, собственно, и нет особой нужды, так как всё примерно ясно и при взгляде снаружи; иду по улицам – то вверх, то вниз. Они ослепительно-белые, и таково же их архитектурное окружение.

Мимо идут прохожие – ни красоты, ни элегантности, просто грязные оборванцы, никакого сравнения с тем, что я видел в Триполи83. Выходим на пустырь, разделяющий кварталы, откуда видно линию прибоя и огромный белый Сидибенашер, монастырь марабутов на берегу. Провожатые заявляют, что в монастыре содержат умалишённых, а европейцам вход в него запрещён. Перед монастырём сидят нищие, все в пыли, и старухи с жёлтыми и синими татуировками. Лица у них лимонно-жёлтые, вид препотешный: разряжены донельзя, укутаны в сотни прозрачных слоёв одежды. Араб, сидящий на корточках возле входа, изумлён уже тем, что мои парнишки посмели спросить, могу ли я войти, и самым решительным образом отказывает: нет, нет и ещё раз нет! Подходит согбенная старуха – узнать, в чём дело, и тут же, обращаясь к моим паренькам, тараторит что-то по-арабски сладким умоляющим голосом. Она то плачет, то с материнской нежностью шлёт им воздушные поцелуи – стараясь поскорее убедить их в том, что они взяли на душу большой грех, и что меня нужно немедленно отсюда увести.

Делая вид, что не понимаю смысла происходящего, прошу ребят перевести старухе, что она напомнила мне мою покойную тётушку, которую я очень любил и которая меня баловала, поэтому я умоляю её взять от меня подарок и помолиться за упокой тётиной души. Старуха явно смягчается, плачет, шлёт мне поцелуи и наконец, согнувшись ещё сильнее, идёт на поиски сына настоятеля и приводит его к нам. Шестнадцатилетний парень, он одет донельзя вычурно и спесив. Приходится пообещать, что я его сфотографирую, и тогда его, может быть, покажут в кино, – именно этого ему и хочется больше всего. Тут же даю ему десять франков на кино.

Похоже, больше никто не собирается чинить мне препятствия. Юноша идёт за ключами в покои отца, и вот я, пройдя через храм, иду по тесному тёмному коридору мимо запертых дверей. Сворачиваем направо и тут же оказываемся в другом коридоре, через зарешёченные окна которого видна пьянящая синева неба и океана. С одной стороны коридора – гладкая стена, с другой – три распахнутые камеры без окон и с низкими потолками, не дающими возможности выпрямиться.

То, что открывается моему взору, превосходит всё, что я видел в романтических фильмах или на картинах либо читал в романах о Востоке или Средневековье. В первой камере на соломе полулежит молодая женщина в очень пёстром арабском костюме, можно сказать, театральном – здесь и многослойные шелка, и золотое шитьё, и шаровары, и деревянные сандалии, и украшения. Лицо у неё продолговатое, бледно-жёлтого цвета, под губой татуировка, волосы заправлены под вуаль. Ни дать ни взять картина Делакруа или Диаса84: только что пленённая рабыня Шахерезада… А чтобы картина была ещё более романтичной, добавлю: вместо ожерелья или мониста на шею узницы надет массивный железный ошейник, чёрный со ржавчиной, от которого тянется цепь в руку толщиной – её противоположный конец намертво прикреплён к стене.

Увидев меня, женщина оживляется и начинает что-то лопотать. Разобрать можно немногое: «Мусье, мусье, арджан, моа контан, мусье, мусье!» (Денги, моя платить!) Во второй камере к стене прикован сам Прометей. Мужчина огромного роста лежит на куче тряпья и соломы, кинутой прямо на каменный пол; у него космы и борода, длиннющие ногти, устрашающий вид и сверкающие в ухмылке зубы. Прометей. Он поднимается, совершенно голый, огромный, выпрямиться ему не хватает места. Опустив руки, он делает два шага ко мне – ровно настолько, насколько позволяет цепь, к которой пристёгнут его ошейник. Нет, скорее, это человек-горилла, нежели Прометей. Он невероятно любезен, насколько может быть любезен безумец, и я почти без страха подошёл бы к проёму, если бы провожатые не закричали: «Берегись, он может ударить!» – «Моа фрапе жаме, моа фрапе жаме!» (Мне никогда не бить, мне никогда не бить!), – твердит он, мотая головой и пошатываясь, затем что-то бормочет по-арабски и, снова осклабившись, смиренно просит: «Мусье, мусье, сигарет; мусье, ен франк мусье!»

Вынимаю фотоаппарат – узник смотрит удивлённо, готовый впасть в ярость. Спутники испуганно тянут меня прочь. Только я навёл резкость, как человек-горилла бросает на меня злобный взгляд и садится на свои лохмотья спиной ко мне. Начинается жаркий спор. Он разрешит себя сфотографировать, если я дам ему франк. Монету он ловит на лету, прижимает её к себе, целует. Снято!

Третью камеру осматриваю лишь мельком. Тот, кто в ней сидит, схватил нечто вроде ковша и готов запустить его в меня, он хрипит, в ярости захлёбываясь слюнями: «Ва т`ан, ва т`ан!» (Убирайся, убирайся!) Он тоже лохмат и бородат. Невысок, во что-то одет, но при всём этом он вдвое страшнее и бледнее прежнего узника. Теперь я боюсь их всех – они уже не кажутся смирными, и я стремительно покидаю коридор. Юноши и старухи ретировались гораздо раньше.

Теперь мы устремляемся в ещё один коридор, слева. В фотоаппарате кончилась плёнка. Пытаюсь зарядить, но так переволновался, получив возможность снимать подобные вещи, что всё валится из рук – блокнот, карандаш, ластик, а бумага рвётся.

Вот ещё три камеры в ряд, четвёртая – напротив. Тяжёлые железные двери зарешёчены. Сами камеры просторнее и даже чуть светлее, потолки выше – здесь можно и встать в полный рост. В углу каждой устроено соломенное ложе, узники не сидят на цепи – у них скованы только руки. Видно, что это более важные персоны, о них заботятся больше. За первой решёткой – молодой марабут, священник, с длинными распущенными волосами, мертвенно-бледным желтоватым лицом и прекрасными огромными глазами, его одежда некогда могла свидетельствовать о достатке. Он не говорит, а с извиняющейся улыбкой жестами показывает мне, как бы ему хотелось покурить. Посылаю одного из парнишек за папиросами.

В соседней камере голый, покрытый лохмотьями, зарывшись лицом в солому, раскинув руки и сдвинув ноги, спит как убитый мускулистый богатырь-юноша и даже не просыпается от нашего разговора. В третьей камере – опять бесноватый; услышав нас издалека, он подбегает к решётке и плюётся, так что мы отшатываемся и, пройдя пару шагов, за решёткой четвёртой камеры замечаем сумасшедшую старуху: она что-то говорит мне ласковым тоном, улыбается, подмигивает, плюётся и свистит; затем всё это повторяется в той же последовательности. Я её фотографирую, она плюёт в объектив.

Полный решимости запечатлеть третьего, страшного узника, возвращаюсь в предыдущий коридор. Готовлю всё заранее и, к отчаянию моих спутников, иду прямо к проёму, готовый пригнуться, если в меня швырнут ковшом. Однако он неистовствует лишь на словах. Угрожает, подскакивает, пытаясь нащупать вокруг себя что-нибудь тяжёлое. Пора было уже и щёлкнуть, но не могу поймать его в объектив. Наверное, в камере слишком темно. Но всё же темно не настолько – просто я в волнении плохо справляюсь с техникой. И вот он наконец попадает в кадр – в видоискателе я вижу его кулак, сжимающий ручку ковша; щёлкаю и тут же отскакиваю в сторону. Ковш ударяется о стену.