Африканец — страница 11 из 13

венное средство заключено в инструменте, одновременно и устрашающем, и ничтожном – латунном шприце с шестисантиметровой иглой.


Фот. 13. Бансо


Тогда отец начал осознавать, после стольких лет, за которые успел свыкнуться с мыслью, будто он близок африканцам, будто он – их родственник и друг, что на самом деле врач – это просто один из представителей колониальной державы, ничем не отличающийся от полицейского, судьи или военного. Да и могло ли быть иначе? Врачебные услуги тоже были проявлением власти над людьми, а медицинский контроль – контролем политическим. И британская армия прекрасно это понимала: еще в начале века после многих лет ожесточенного сопротивления ей удалось силой оружия и современной техники одолеть магию последних воинов народа ибо в святилище Аро-Чуку, а ведь это всего в дне пути от Огоджи! Изменить целые народы непросто, когда изменение это осуществляется под принуждением. Отец, безусловно, хорошо усвоил этот урок благодаря годам одиночества и полной изоляции, которые он познал по милости войны. Уверенность в этом укоренила в нем мысль, что он потерпел неудачу, она и привела его к пессимизму. Незадолго до смерти, помнится, отец однажды сказал мне, что, если бы ему довелось начать жизнь сначала, он стал бы не врачом, а ветеринаром, потому что только животные способны принять свое страдание.


На Огодже лежала печать насилия. Находясь в Бансо, Баменде и Камерунских горах, отец невольно подпал под очарование неизменного благодушия и юмора африканцев. В Огодже все оказалось по-другому. Этот регион раздирали племенные войны, акты мести, сведение счетов между деревнями. Дороги и тропы здесь были небезопасны, нельзя было выйти из дома безоружным. Племена ибо, проживавшие в районе Калабара, наиболее ожесточенно сопротивлялись проникновению европейцев. Они считались христианами (это станет одним из аргументов, используемых Францией для поддержки их борьбы с соседями – йоруба, которые были мусульманами). На самом же деле в то время повсеместно были распространены лишь анимизм и фетишизм. Колдовство, правда, практиковалось и в Камеруне, но, по мнению отца, там это явление носило более открытый и позитивный характер. В восточной части Нигерии, напротив, колдовство было тайным, с использованием всевозможных ядов и секретных амулетов, приносящих несчастье. В Огодже отец впервые услышал из уст европейцев – эти слухи разносила их прислуга – истории о порче, магии, ритуальных преступлениях. Легенды об Аро-Чуку и его жертвенном камне, обагренном человеческой кровью, продолжали владеть умами людей. Эти жутковатые истории создавали атмосферу недоверия, напряженности. В такой-то деревне, сообщали рассказчики, неподалеку от Обуду, местные жители имели обыкновение натягивать веревку через дорогу, рассчитывая на одиноких велосипедистов, осмелившихся нарушать их пределы. Стоило незадачливому путнику упасть, как его немедленно убивали, оттаскивали в укромное место, после чего тело расчленяли и съедали. А в другой такой же деревушке окружной комиссар якобы во время инспекции обнаружил на прилавке мясника куски «свинины», которая, по слухам, была не чем иным, как человечиной. В Обуду, где в горных местностях продолжали охотиться на горилл, на рынках можно было увидеть отсеченные руки этих животных, которые продавались в качестве сувениров. Но если как следует присмотреться, можно было убедиться, что многие выставленные на продажу руки принадлежат вовсе не гориллам, а детям.

Отец, передавая нам эти страшные сплетни, возможно, только наполовину в них верил. Самому ему не приходилось сталкиваться с каннибализмом. Но я уверен, что отцу часто приходилось приезжать для вскрытия тел, в том числе и жертв убийств. Тема насилия постепенно стала его навязчивой идеей. Я слышал, как отец рассказывал, что тела, которые ему предстояло вскрывать, порой находились на такой стадии разложения, что ему приходилось крепить скальпель на конец палки, прежде чем сделать надрез, дабы избежать выброса трупных газов.

Теперь, когда обаяние Африки развеялось, болезни стали для него чем-то крайне неприятным, едва ли не оскорбительным. Ремесло, за которое он когда-то взялся с таким энтузиазмом, все больше его тяготило, да еще при дикой жаре, в вечной сырости от реки, в этом гнетущем одиночестве, на краю Земли. Близость к человеческому страданию в итоге вызвала у отца чувство усталости: он не мог больше видеть пылающие в лихорадке тела, раздутые от рака животы, изгрызенные язвами и обезображенные слоновой болезнью ноги, лица, изъеденные проказой или сифилисом, разорванные от частых родов лона женщин, детей, похожих на старичков от недоедания, их серую, словно пергамент, кожу, волосы цвета ржавчины, глаза, широко раскрытые в предчувствии близкой смерти. Много лет спустя отец рассказывал об ужасах, с которыми сталкивался ежедневно, будто ему бесконечно прокручивали один и тот же эпизод фильма: о невменяемой из-за уремии старухе, которую привязывали к кровати; о мужчине, из чьих недр он извлек такого длинного солитера, что червя пришлось наматывать на палку; о молодой женщине, подвергшейся ампутации из-за гангрены; еще об одной, умиравшей от оспы, доставленной к нему слишком поздно – с раздутым, покрытым ранами лицом. Ощущение физической близости со страной, возникающее лишь через тесный контакт с людьми в их страдающей повседневности, через запах кожи, пот, кровь, боль, надежду, слабую вспышку света в глазах больного, если лихорадка уходит, или бесконечно длящееся мгновение, когда врач угадывает угасание жизни в зрачке умирающего, – все, что его так вдохновляло, наполняло энергией вначале, когда он плавал по рекам Гвианы или бродил по тропам Камерунского нагорья, – все это было поставлено под сомнение в Огодже из-за обескураживающе изнурительных будней, в невыразимом пессимизме, ибо он осознал невозможность дойти до конца в исполнении своей задачи.

Отец рассказывал мне, и голос его все еще дрожал от волнения, о молодом ибо, которого принесли ему в больницу Огоджи со связанными руками и ногами, с кляпом во рту, похожим на деревянный намордник. Юношу укусила собака, и у него развилось бешенство. Он был в сознании и понимал, что умирает. Больного поместили в бокс, и временами у него начинались приступы: тело его, привязанное к кровати, выгибалось дугой с такой неистовой силой, что казалось, будто кожаные ремни не выдержат. При этом юноша что-то выкрикивал или выл от боли, на губах его выступала пена. Затем он вновь погружался в забытье, вызванное морфием. Несколько часов спустя отец сам вонзил в его вену иглу, впрыснув ему яд. Перед тем как умереть, юноша посмотрел на моего отца, потом потерял сознание, и грудь его опала с последним вздохом. Каким может стать человек, если он пережил такое?

Забвение

Таким был отец, когда я встретился с ним в 1948 году, в конце его африканской жизни. Неузнанным и непонятым. Слишком отличавшимся от всех, кого я знал прежде, незнакомцем, и даже больше – почти врагом. Он не имел ничего общего с мужчинами бабушкиного круга, которых я видел во Франции, с этими «дядями», друзьями деда, джентльменами преклонного возраста – изысканными, увенчанными наградами, патриотами с реваншистским душком, балагурами, любителями дарить подарки, имеющими семьи и приятелей, непременными подписчиками «Журнала путешествий» и читателями Леона Доде и Барреса. Всегда безупречно одетые – в серых костюмах, жилетках, жестких воротничках и галстуках, эти люди носили фетровые шляпы и поигрывали тросточками с железными наконечниками. После ужина они уютно устраивались в кожаных креслах столовой – живом напоминании о «тучных годах», – курили и вели беседы, пока я дремал, уткнувшись носом в пустую тарелку под рокот их голосов.

Человек, который ждал меня у подножия трапа на пирсе Порт-Харкорта, словно был из другого мира: на нем были бесформенные, слишком широкие и короткие брюки, белая рубашка и запылившиеся в пути черные кожаные ботинки. Он был суров и молчалив. Когда он говорил по-французски, то непременно с певучим маврикийским акцентом, но чаще он изъяснялся на пиджине, таинственном диалекте, напоминавшем перезвон колокольчиков. Для нас он был несгибаемым и авторитарным и в то же время любезным и великодушным с африканцами, которые работали у него в больнице или на его казенной квартире. У него существовал целый свод правил и ритуалов, о которых я раньше и понятия не имел: дети, оказывается, не могли говорить за столом, не получив на это разрешения, они не должны были бегать, играть или прохлаждаться в постели. Помимо завтрака, обеда и ужина принимать пищу запрещалось, сладости из рациона исключались вовсе. Дети не должны были во время еды класть руки на стол, не смели ничего оставлять на тарелке и были обязаны внимательно следить за тем, чтобы не жевать с открытым ртом. Одержимость гигиеной доходила у него до крайности, например руки он мыл спиртом, а потом опаливал их спичкой. При любой возможности он проверял уголь в фильтре для воды и пил только чай или кипяток (китайцы называют его «белым чаем»), сам изготавливал свечи из воска и пропитанных парафином шнуров, сам мыл посуду экстрактом мыльнянки. Не считая радиоприемника, антенна от которого тянулась через весь сад, связи с внешним миром у него не было: книги и газеты его не интересовали. Единственным чтением отца был небольшой томик в черном переплете, обнаруженный мной спустя долгое время и который я до сих пор не могу раскрывать без волнения: «О подражании Иисусу Христу». Эта книга, полагаю, предназначалась для военных, так же как в древности солдатам предписывалось чтение «Размышлений» Марка Аврелия. Разумеется, он никогда нам об этом не говорил.

После первого же контакта с отцом мы с братом решили скрестить с ним шпаги, подсыпав ему в чайник перца. Нельзя сказать, что это его позабавило: он изрядно погонял нас вокруг дома и жестоко избил. Может, кто-то другой, я имею в виду одного из «дядей», посещавших квартиру бабушки, просто посмеялся бы, и всё. Но тут мы сразу поняли, что отец способен на ярость, он может строго наказать, нарезать прутьев в лесу и отхлестать нас по ногам. На этом примере он основал свое мужское правосудие, не допускавшее торгов или встречных исков, слез, обещаний, ничего такого, к чему мы привыкли прибегать с бабушкой. Было ясно, что он не потерпит ни малейшего проявления неуважения, и все наши поползновения изобразить приступы бешенства ни к чему не приведут. Во всяком случае, для меня все было очевидно: окна в Огодже располагались низко, и выбрасывать мебель наружу было бы делом неблагодарным.