Африканец — страница 3 из 13

Я не помню точно день, когда мы с братом впервые решились отправиться в саванну. Возможно, нас подтолкнули к этому деревенские дети: разношерстная банда, включавшая и голых карапузов с раздутыми животами, и почти подростков двенадцати-тринадцати лет, одетых, как и мы, в шорты цвета хаки и рубашки; они-то и научили нас снимать обувь и шерстяные носки и бегать по траве босиком. Те, кого я вижу на редких фотографиях рядом с нами – с очень темной кожей, угловатых, откровенно насмешливых, боевитых, однако принявших нас в свою компанию, несмотря на все наши различия.

Наверное, это было нам запрещено. Но, поскольку отец отсутствовал весь день, до поздней ночи, мы, по всей видимости, прекрасно осознавали, что запрет был весьма условным. Мама же для запретов была чересчур доброй. Уж точно, днем она занималась другими делами – читала или писала внутри дома, скрываясь там от послеполуденного зноя. Она сумела превратить себя в настоящую африканку, в ее понимании, а потому наверняка должна была испытывать уверенность в том, что на Земле не существует более безопасного места для двух мальчуганов нашего возраста, чем саванна.

Было ли в Африке действительно так уж жарко? Я этого не помню. Помню зимний холод в Ницце или Рокбийере, все еще чувствую леденящий ветер в проулках, помню холод ото льда и снега, несмотря на теплые гетры и овчинные полушубки. Но было ли жарко в Огодже – не помню. Если мама видела, что мы выходим из дома, она заставляла нас надевать «тропические шлемы», на деле – обычные соломенные шляпы, которые она перед отъездом в Африку купила для нас в Ницце, в лавке Старого города. Мой отец, помимо прочего, установил для нас правило обязательного ношения шерстяных носков и начищенных кожаных ботинок. Но стоило ему уехать на работу, как мы тут же освобождались от них и бегали босиком. Первое время я постоянно расцарапывал себе ногу на цементной площадке, и отчего-то всегда это был большой палец правой ноги. Мама бинтовала пораненную ногу, и я скрывал повязку под носком. На следующий день все начиналось сначала.

Итак, однажды мы вдвоем с братом отправились в саванну, двигаясь в направлении реки. Айя в этом месте была не очень широкой, но отличалась бурным течением, вырывавшим из берегов комья красной грязи. Равнина по обеим ее сторонам казалась бесконечной. Вдалеке – то тут, то там, посреди травы, высились деревья с очень прямыми стволами, о которых я позже узнал, что они использовались для поставок ценной древесины в развитые страны. Росли там и хлопковые деревья, и колючая акация, отбрасывавшая легкую тень. Мы бежали почти без остановок, на последнем дыхании, в высоченной траве, хлеставшей нас по лицу на уровне глаз, ориентируясь по стволам высоких деревьев. И сегодня, когда я вижу иллюстрации с африканскими пейзажами – Серенгети или Национального парка Кении, я чувствую, как сильнее бьется мое сердце, мне кажется, я узнаю равнину, по которой мы в послеполуденной жаре ежедневно носились без всякой цели, подобно диким животным.

В середине равнины, на довольно большом расстоянии, так что наш дом уже не был виден, они и стояли – эти «замки». На оголенной сухой земле вздымались вверх, подобно древним цитаделям, темно-красные стены, по которым от основания до вершин тянулись почерневшие от пожаров «гребни». Над ними – то здесь, то там – виднелись еще более высокие башни с изрешеченными верхушками, вероятно, исклеванные птицами, истерзанные ветрами и обожженные молниями. Эти «крепостные сооружения» занимали огромную поверхность и казались нам сказочным городом. И стены, и башни были выше нас. Конечно, тогда мы были всего лишь детьми, но если все же доверять моим воспоминаниям, то, похоже, эти стены превосходили средний рост человека, а иные из башен превышали двухметровую отметку.

Нам было известно, что это город термитов.

Как мы узнали? Возможно, об этом сказал нам отец или кто-то из деревенских мальчишек. Однако никто нас туда не приводил. Мы с братом не только пришли сами, но и научились разрушать эти «укрепления». Кажется, для начала мы запустили несколько камней, прислушиваясь к глухому звуку ударов по пустотелым стенам. А уж потом стали лупить по ним палками, наблюдая, как осыпается пылеобразная земля, обнажая галереи и обитавших в них слепых насекомых. К следующему дню рабочие особи успевали заделать бреши, пытались восстановить башенки. И тогда мы вновь принимались бить по ним палками, до боли в руках, будто сражались с невидимым врагом. Мы не разговаривали, а лишь молотили, испуская крики ярости, и вновь стены рушились под нашими ударами. Это была игра. Но так ли уж это было игрой? Мы чувствовали себя всемогущими, полными первобытной силы. Однако теперь я вспоминаю об этом не как о садистском развлечении испорченных детей, не как о безнаказанной жестокости, которую, случается, мальчишки проявляют к беззащитным формам жизни, отрывая лапки у колорадских жуков или давя дверью жабу, – но как о своего рода опьянении завоевателей, вдохновленных простором саванны, близостью леса, неистовством палящего солнца и мощью близящейся грозы. А возможно, таким образом мы отвергали деспотичную власть отца – нанося термитникам удар за ударом нашими орудиями.

Когда мы отправлялись разорять термитники, деревенских детей никогда рядом не было. Несомненно, ярость разрушения поразила бы их, ибо они жили в мире, где термиты были данностью, играли определенную роль в преданиях. Это бог термитов сотворил реки в начале мира, именно он хранил воду для жителей Земли. Зачем же громить его дома? Насилие ради насилия не имело для них никакого смысла: помимо игр, что-то делать означало зарабатывать деньги, добывать лакомства, охотиться на что-либо продаваемое или съедобное. Самые маленькие всегда были под наблюдением старших, не оставались в одиночестве и никогда не были предоставлены самим себе. Игры, общение и мелкие работы чередовались у них в произвольном порядке. Во время прогулок они собирали сушняк и коровьи лепешки для топки; нося воду, часами толпились возле колонок и болтали. Часто, расположившись прямо на земле, они играли в «Собери камешки!» или просто сидели перед входом в дом отца, уставясь в пространство, в ожидании неизвестно чего. Если им и доводилось что-то стянуть, то это были исключительно полезные вещи: кусочек пирога, спички, старая проржавевшая тарелка. Время от времени наш садовник приходил в ярость и пытался их разгонять, кидая в них камешки. Дети разбегались, но через мгновение появлялись снова.

Итак, в те времена мы были дикими, как юные первые поселенцы, уверенные в нашей полной свободе, безнаказанности и не несущие никакой ответственности перед старшими. Когда отец был в отъезде, а мама спала, мы тут же сбегали, и саванна принимала нас в свое лоно. Мы бежали очень быстро, как только могли, босиком, все дальше и дальше уходя от дома, сквозь высокие травы, стегавшие нас по глазам, перепрыгивая через обломки скал, по сухой, потрескавшейся от солнечного жара земле до поселений термитов. Сердца стучали, вместе с шумным дыханием из грудей вырывалась жажда насилия: мы хватались за камни, палки и били, били, обрушивая стены «соборов», просто так, ни для чего, единственно ради удовольствия смотреть на вздымающиеся клубы пыли и слушать треск рушившихся башен и глухое эхо от ударов по затвердевшим стенам, наблюдая, как на свет божий являются галереи, красные, словно струящаяся по венам кровь, полные роящейся там бледной живности перламутрового цвета. Но, возможно, описывая все это, я делаю слишком литературной, слишком символичной ту ярость, что вселялась в наши руки, когда мы громили термитники. Ведь мы были всего лишь детьми, прошедшими через пять лет войны и получившими «женское воспитание», жившими в особой обстановке – некой смеси страха и хитрости, в которой единственным лучом света был голос нашей бабушки, проклинавшей бошей. Дни, когда мы носились по высоким травам Огоджи, были нашим первым опытом свободы. Сами по себе саванна, грозы, назревавшие ежедневно во второй половине дня, нещадное солнце, воспалявшее наши головы, и это слишком явное, почти гротескное проявление животной жизни – вот что распирало наши маленькие груди и бросало нас сражаться с термитниками, с их почерневшими на верхушках башнями, словно восстававшими против неба. Думаю, что с тех пор я никогда уже не чувствовал подобных порывов. Такой необходимости измерить свои силы, властвовать над окружающим. Это был один из эпизодов нашей жизни, всего лишь эпизод, без каких-либо объяснений, сожалений, последствий, почти лишенный памяти о нем.

Мне кажется, все было бы иначе, если бы мы продолжали жить в Огодже и стали похожими на африканцев. Я бы научился их восприятию, научился чувствовать, как они. Подобно деревенским мальчишкам, я научился бы говорить с живыми существами, видеть ту божественную сущность, которая была заключена в термитах. Полагаю, через короткое время я перестал бы думать о них вовсе.

Но тогда во всем для нас была спешка, срочная необходимость. Мы явились с другого конца света (потому что Ницца действительно находилась на другом конце света). Явились прямиком из квартиры на седьмом этаже жилого дома, окруженного садиком, где дети не имели права играть, чтобы поселиться в Экваториальной Африке, на берегу мутной реки, которую обступал лес. Мы даже не знали, вернемся ли обратно. Возможно, мы думали, как и все дети, что останемся здесь до самой смерти. Там, на противоположном берегу жизни, мир замер в тишине. Бабушка со своими сказками, дедушка с певучим голосом «маврикийца», товарищи по играм, одноклассники – все это застыло, подобно игрушкам, запертым в сундук, подобно детским страхам, сокрытым в глубине шкафов. Травяная равнина все это уничтожила, растворила в жарком послеполуденном дыхании. Она обладала силой, заставлявшей биться наши сердца, порождала в них ярость, чтобы вечерами бросать нас в гамаки – обессиленных, покорных, умирающих от усталости.


Муравьи были оборотной стороной этой ярости – в противоположность травяной равнине, разрушительному насилию. Существовали для меня вообще муравьи до Огоджи? Не помню. Или, возможно, существовали, если вспомнить «аргентинских муравьев», эту черную пыль, которая каждую ночь заполоняла бабушкину кухню, прокладывая крошечные дорожки от жардиньерок с розами, установленных на поддоны, к мусорному ведру, и которую она сжигала в печке.