Африканец — страница 6 из 13

Помню я и то, как порой мной овладевали приступы слепой ярости, если мне в чем-то отказывали: в конфете или игрушке, короче, причины были столь малозначительны, что я не помню ни одной, – ярости настолько сильной, что я выбрасывал в окно все, что попадало мне под руку, вплоть до предметов мебели. В такие моменты ничто и никто не могли меня успокоить. Я и сейчас иногда вспоминаю ощущения, связанные со вспышками гнева, которые могу сравнить разве что с опьянением эфиром (которым давали дышать детям, удаляя у них миндалины). Потеря контроля над собой, впечатление, что все вокруг тебя плывет, и в то же время полная ясность сознания. В то время я к тому же страдал от сильных головных болей, иногда настолько невыносимых, что мне приходилось залезать под стол, прячась от света. Какова была причина, их вызывающая? Сейчас мне кажется, что единственным объяснением был весь тот ужас, что мы пережили за годы войны. Замкнутое, мрачное, полностью лишенное надежды существование. Ужасная еда – этот черный хлеб, о котором говорили, что он смешан с опилками, и который чуть не стал причиной моей смерти в трехлетнем возрасте. Бомбардировка порта Ниццы, когда я бросился ничком на пол в бабушкиной ванной, и незабываемое ощущение, что земля уходит у тебя из-под ног. Или еще: нарыв на ноге бабушки, осложнившийся от плохого питания и отсутствия лекарств; мы в горной деревушке, где мама вынуждена прятаться из-за отца, находившегося в британской армии, и боязни высылки из страны. Мы стоим в очереди перед продуктовым магазином, и я смотрю на мух, садящихся на открытую рану бабушкиной ноги.


Фот. 8. Ахаггар (Алжир)


Поездка в Африку всему положила конец. Вот, например, одна из радикальных перемен в моей жизни: по велению отца, перед отъездом мне предписывалось подстричь волосы, которые до того времени я носил длинными, как у «маленького бретонца», что впоследствии привело к сильнейшему солнечному ожогу ушей – побочному фактору обретения мной мужской наружности. Зато никогда больше не терпел я мучительных мигреней, никогда уже не мог дать волю детскому гневу. Прибыв в Африку, я будто вошел в прихожую взрослого мира.

От Джорджтауна до Виктории

В тридцатилетнем возрасте отец покинул Саутгемптон на борту грузо-пассажирского судна, следовавшего до Джорджтауна, Британская Гвиана. На редких фотографиях отца того времени можно увидеть крепко сбитого, со спортивной фигурой мужчину, очень элегантно одетого: пиджачная пара, сорочка с жестким воротничком, жилет, галстук и черные кожаные ботинки. К тому времени минуло уже восемь лет, как он уехал с Маврикия, после изгнания его семьи из родного дома в тот роковой день 1919 года. В небольшом блокноте, где он запечатлел события последних, проведенных в Моке дней, отец писал: «Сейчас у меня есть только одно желание – убраться как можно дальше отсюда и никогда не возвращаться». Гвиана оказалась по отношению к Маврикию его «страной антиподов», поскольку находилась на противоположном конце света.

Действительно ли драма в Моке стала причиной его отъезда? Безусловно, в тот фатальный момент им овладела непоколебимая решимость, которая, впрочем, всегда была ему свойственна. Он не мог быть таким, как другие. Не мог просто забыть. Отец почти не говорил о событии, которое привело к рассеянию его близких. Разве что изредка, давая выход накопившемуся гневу.

В течение семи лет отец учился в Лондоне, сначала в инженерной школе, а затем в медицинском институте. Поскольку семья отца была разорена, он мог рассчитывать только на государственную стипендию. Он не мог позволить себе потерпеть неудачу. В качестве специальности отец избрал тропическую медицину. Уже тогда он понимал, что из-за отсутствия средств открыть частную практику ему не удастся. Потому эпизод с визитной карточкой, которую потребовал у него главврач саутгемптонской клиники, был лишь предлогом для его разрыва с европейским обществом.

Единственной радостью в тогдашней отцовской жизни были его посещения дяди в Париже, а также страсть, которую он испытывал к своей двоюродной сестре, моей матери. Каникулы, проведенные вместе с ними во Франции, стали для него иллюзорным возвращением в прошлое, которого больше не существовало. Отец родился в том же доме, что и дядя, там они – каждый в свое время – выросли, им были известны одни и те же места, тайны, укромные уголки, они купались в одной и той же речушке. Мама на Маврикии не жила (она родилась в Милли), но часто слышала о той жизни от своего отца, это было частью и ее прошлого, и для нее имело вкус недостижимой и близкой мечты (потому что в это время Маврикий был уже настолько далек, что о нем можно было только мечтать). Отца и маму эта мечта объединяла, они были нерасторжимы, словно два изгнанника из навеки потерянной страны.

Это все не так уж важно. Раз отец решил уехать, он уехал. Министерство по делам колоний назначило его на должность разъездного врача по рекам Гвианы. Сразу по прибытии туда он обзавелся пирогой с крышей из пальмовых листьев и мощным фордовским мотором. На борту этой пироги в составе своей медкоманды – фельдшеров, гребца, проводника и переводчика он совершал длительные путешествия по большим рекам – Мазаруни, Эссекибо, Купурунг, Демерара.

Отец много фотографировал. Черно-белые снимки, сделанные «лейкой-гармошкой», красноречивее слов свидетельствуют о его полной оторванности, о его беспредельном восхищении красотой нового мира. Сама по себе тропическая природа не стала для него откровением. На Маврикии протекавшая по ущельям и под мостом Моки река Красная Земля почти не отличалась от верховий здешних рек. Но эта новая страна была огромна, она еще не вполне принадлежала людям. Сквозь фотографии отца проступало одиночество, потерянность, ощущение того, что он пристал к самому дальнему берегу мира. С пристани Бербиса он снимал мутно-коричневую гладь воды, пирогу, скользившую по ней мимо рифленых крыш деревушки с чахлыми деревцами. Фотографировал он и свой дом – что-то вроде деревянного шале на сваях, – стоящий на краю пустынной дороги, подпираемой единственной нелепой пальмой. Или еще: снимки Джорджтауна – безмолвного, сморенного жарой, с белыми домиками, заслоненными от солнца ставнями, и все теми же пальмами – навязчивым символом тропиков.

Больше всего отец любил снимать континент изнутри: неслыханную силу быстрин, которые приходилось преодолевать пироге, лавируя между валунами и скалами, откуда каскадами падала вниз вода меж мрачными стенами лесистых берегов. Фотографировал он водопады Кабури на Мазаруни, больницу в Камакусе, деревянные постройки по берегам рек, лавчонки добытчиков алмазов. А то вдруг запечатлевал полный штиль на одном из рукавов Мазаруни: искрящееся, безупречно гладкое зеркало воды, навевающее сладкий сон. На другом снимке неожиданно возникал киль пироги, спускавшейся вниз по течению реки. Смотришь на нее и ощущаешь дуновение ветра, запах воды, слышишь, несмотря на шум мотора, монотонную трескотню насекомых в лесу, и тобой овладевает чувство смутной тревоги от скорого приближения сумерек. Была им «увековечена» и погрузка подъемником сахара «демерара» в устье той же реки Демерары на борт проржавевшего торгового судна. Или вдруг видишь кромку пляжа, куда приходят умирать корабельные волны, – там стоят и смотрят на тебя два индейских ребенка: мальчик лет шести и его сестра, немногим старше. Оба – с раздутыми от паразитоза животами и очень темными волосами, с челкой до бровей, подстриженными «под горшок», как когда-то и у меня в их возрасте. От своего пребывания в Гвиане отец сохранит в памяти немногое: воспоминания об этих индейских ребятишках, стоявших на берегу реки и глядевших на него, слегка щурясь от солнца. Да еще образ этого дикого края вдоль русел больших рек, мимоходом схваченный на фотографиях. То был таинственный и хрупкий мир, где царили болезни, страх, насилие, чинимое старателями и искателями сокровищ, где звучала песнь отчаяния исчезающего индейского мира. Интересно, что стало с этими мальчиком и девочкой, если они еще живы? Теперь они должны уже быть глубокими стариками, подходящими к концу своего существования.


Позже, спустя долгое время, я отправился по следам отца в страну индейцев, обитавших по берегам больших рек. И видел детей, подобных тем, что остались на фотографиях. Несомненно, с тех пор мир сильно изменился: реки и леса стали менее чистыми, чем были в дни молодости моего отца. Тем не менее мне показалось, что я ощутил ту же жажду приключений, что и отец, когда он высаживался в порту Джорджтауна. Я, как и он, купил себе пирогу, так же путешествовал, стоя на носу, растопырив пальцы ног для большей устойчивости и балансируя длинным багром; так же наблюдал, как передо мной вспархивают вверх бакланы; слушал завывание ветра в ушах и раздававшиеся сзади отголоски шума подвесного мотора, поглощенного лесной толщей. Изучив хорошенько фотографию передней части пироги, сделанную отцом, я сразу узнал узкую и слегка прямоугольную носовую оконечность, швартовочный канат, свернутый и уложенный поперек корпуса, чтобы время от времени служить в качестве скамьи, и «каналет» – индейское короткое весло с треугольной лопастью. А там, впереди, в самом конце длинной речной «улицы» смыкались передо мной две черные стены леса.

Когда я вернулся из индейских краев, отец был уже очень болен, он окончательно замкнулся в упрямом безмолвии. Помню, как в глазах его вспыхнули искорки, когда я рассказал, что говорил о нем с индейцами, и те приглашали его вернуться к ним, на реки, что в обмен на его знания и лекарства они готовы предоставить ему дом и пищу на тот срок, который он пожелает. По губам отца пробежала легкая улыбка, и, кажется, он сказал: «Лет десять назад, возможно, я бы и согласился». Теперь и правда было слишком поздно. Время никогда не течет вспять, даже во сне.


Гвиана подготовила отца к Африке. После времени, проведенного на больших реках, он не мог вернуться в Европу, не говоря уже о Маврикии – этом крошечном уголке, где ему было бы неуютно в тесном кругу эгоистичных и тщеславных людей. Вскоре на территории Западной Африки, на узкой полоске земли, отобранной у Германии после Первой мировой войны и включавшей восточную часть Нигерии и западную часть Камеруна, переданной под английское управление, была открыта вакансия на должность врача. Отец вызвался ехать добровольцем. В начале 1928 года он сел на пароход, огибавший африканское побережье, и высадился в порту Виктория, в бухте залива Биафра.