Это было то же самое путешествие, которое я совершил двадцать лет спустя с мамой и братом после войны, чтобы воссоединиться со своим отцом в Нигерии. Но тогда отец не был, подобно мне, ребенком, подхваченным вихрем событий. В ту пору он достиг возраста тридцати двух лет, это был человек, закаленный двумя годами медицинской практики в Экваториальной Америке, он не понаслышке знал, что такое болезнь и смерть, сталкиваясь с ними ежедневно, в чрезвычайно сложных ситуациях, без какой-либо поддержки извне. Эжен, брат отца, служивший до него врачом в Африке, определенно должен был его предупредить, что он отправляется в «тяжелую» страну. Нигерия, безусловно, была отчасти «усмирена» введенными туда британскими войсками. Но это был регион, где война велась непрерывно: война между людьми, война против нищеты, жестокого обращения и коррупции, унаследованных от колониализма, и особенно «микробная» война. В Калабаре, как и в Камеруне, главными врагами были уже вовсе не Аро-Чуку и его оракул, не вооруженные формирования фулани с их «длинными карабинами» из Аравии. Новые враги звались квашиоркор, холерный вибрион, солитер, шистосома, оспа, амебная дизентерия. Перед лицом этих врагов сумка с медикаментами отца явно была чересчур легкой. Скальпель, хирургические зажимы, трепан, стетоскоп, жгуты и ряд основных инструментов, включая латунный шприц, которым он позже впрыскивал мне вакцины. Антибиотиков, кортизона тогда еще не было. Сульфаниламиды считались большой редкостью, существующие порошки и мази больше напоминали колдовские зелья. Вакцины поступали в слишком малом количестве, чтобы успешно бороться с эпидемиями. А территория, на которой приходилось сражаться со всеми этими болезнями, была огромна. По сравнению с тем, что его ждало в Африке, путешествия по рекам Гвианы могли показаться отцу приятными прогулками. На африканском Западе он останется на долгие двадцать два года, пока не исчерпает все силы. Здесь он познает континент во всей его полноте, от восторга первого впечатления, открытия для себя великих рек – Нигера и Бенуэ – до разнообразия природы Камерунского нагорья. Он разделит и любовь, и эту полную приключений жизнь с женой, путешествуя с ней верхом по горным тропам. Затем придут одиночество и тоска военного периода, до полной изношенности, до горечи последних мгновений, когда у него возникнет чувство, что он прожил больше, чем одну жизнь.
Все это я осознал гораздо позже, отправившись, как и он, в пределы другого мира. Я понял это не по тем немногим вещицам – маскам, статуэткам, предметам мебели, которые он вывез из страны ибо и камерунских саванн. И даже не по фотографиям, сделанным отцом в первые годы после приезда в Африку. Узнал я об этом, когда научился открывать для себя заново, «перечитывать», предметы его повседневной жизни, с которыми он не расставался даже после выхода в отставку и переезда во Францию: чашки, сине-белые эмалированные тарелки, сделанные в Швеции, алюминиевые столовые приборы, которыми он пользовался все эти годы, складные миски, служившие ему во время переходов и ночевок в хижинах-времянках. Так же и многие другие предметы обихода – с особыми отметинами, облупившиеся от дорожной тряски, со следами ливневых дождей, обесцвеченные тропическим солнцем, предметы, от которых он нипочем не желал отказываться, ибо в его глазах они были гораздо ценнее, чем любые безделушки или сувениры с «местным колоритом». Деревянные, обитые железными скобами, сундуки отца, чьи петли и замки он не раз перекрашивал, на которых все еще можно было разобрать адрес пункта назначения: General Hospital, Victoria, Cameroons. Помимо этого багажа, достойного путешественника времен Киплинга и Жюля Верна, имелась еще целая коллекция баночек с ваксой, лепешек черного мыла, керосиновых ламп, спиртовок и тех больших жестяных банок из-под печенья «Мари», в которых он до конца жизни хранил чай и сахарную пудру. Хирургические инструменты, кстати, тоже: во Франции он их использовал для приготовления пищи: скальпель служил для разделки курицы, а длинный зажим – для сервировки. И, наконец, мебель: вовсе не те знаменитые табуреты и троны из цельного куска дерева – образцы негритянского искусства. Отец предпочитал им старое складное кресло из холста и бамбука, пронесенное им от одной стоянки до другой по всем горным тропинкам, и маленький столик со столешницей из ротанга, используемый в качестве подставки для радиоприемника, по которому он до конца дней слушал каждый вечер семичасовой выпуск новостей Би-би-си: «Трам-бам-бам! Британская вещательная корпорация! В эфире последние новости!»
Словно он никогда и не покидал Африки. Вернувшись во Францию, отец не изменил распорядка: поднявшись в шесть утра, он надевал неизменные полотняные брюки цвета хаки и в начищенных башмаках и шляпе отправлялся на рынок за покупками, точно так же, как когда-то шел на обход в больницу. В восемь он возвращался домой, чтобы заняться готовкой с той же хирургической тщательностью, что и раньше, когда оперировал. Он полностью сохранил привычки бывшего военного, привычки человека, прошедшего врачебную практику в дальних странах, – умение равно хорошо владеть обеими руками, способность прооперировать себя самого с помощью зеркала или зашить собственную грыжу. Этот человек с мозолистыми руками хирурга, способный одинаково ловко распилить кость, наложить шину, вправить сустав или срастить кость при переломе, отныне использовал свои энергию и знания для решения ничтожных и неблагодарных задач, от которых отказывается большинство отставников. С неизменной старательностью он мыл посуду, подклеивал напольную плитку в квартире, стирал белье, чинил носки, мастерил из деревяшек скамейки и полки. Африка словно поставила на нем клеймо, чьи контуры слились со следами, оставленными спартанским воспитанием в его семье на Маврикии. Европейская одежда, которую он надевал по утрам, идя на рынок, ложилась на его плечи тяжким грузом. Сразу же по возвращении домой он облачался в широкий синий балахон, наподобие туник, что носят хауса в Камеруне, и уже не расставался с ним до самого сна. Таким я вижу отца в конце его пути. Не искателем приключений или несгибаемым военным. Просто стариком, лишенным родины, изгнанным из его жизни и его страсти – человеком, пережившим самого себя.
Для отца Африка началась с прибытия в Аккру, столицу Золотого Берега. Типичнейшая для колонии картина: европейские путешественники в белом, в пробковых шлемах, высаживаются с парохода в подвесную корзину – люльку – и достигают берега в пироге, управляемой чернокожими. Здешняя Африка пока мало чем могла поразить: эта узкая полоска земли, тянувшаяся вдоль атлантического побережья от мыса Альмади до Гвинейского залива, была хорошо знакома всем, кто прибывал из метрополии, чтобы наладить бизнес и поскорее обогатиться. Привилегированное общество, которое менее чем за полвека создало сложную архитектуру из каст, резерваций, запретов, привилегий, злоупотреблений и барышей. Состояло оно из банкиров, коммерческих агентов, гражданских или военных администраторов, судей, полицейских и жандармов. Вокруг этих людей в крупных портовых городах – Ломе, Котону, Лагосе, – как и в гвианском Джорджтауне, образовалась «чистая», роскошно обустроенная территория с безупречными газонами и полями для гольфа, с дворцами «под мрамор» или из ценных пород дерева, посреди обширных пальмовых рощ либо на берегу искусственного озера, таких, например, как хоромы директора медицинской службы в Лагосе. Чуть дальше простиралась зона «жертв колонизации», это тоже было общество с довольно сложной структурой, которое так хорошо описал Редьярд Киплинг, говоря об Индии, и Райдер Хаггард, повествуя о Восточной Африке. Это так называемый местный персонал, эластичная прослойка, промежуточное звено: секретари, рассыльные, привратники, домашняя прислуга (должностей больше чем достаточно!), одетый почти по-европейски, в черных штиблетах и с черными зонтами. И, наконец, снаружи – огромный океан африканцев, которые знакомы с европейцами только по их приказам и почти нереальному облику роскошного черного автомобиля, катящего на полной скорости в облаке пыли и оглашающего гудками их жалкие кварталы и деревушки.
Именно этот образ Африки ненавидел мой отец. Расставшийся с Маврикием и его колониальным прошлым, он возмущался плантаторами и их высокомерием. Бежавший от конформизма английского общества, оценивавшего человека по визитной карточке, отец, у которого позади были долгие путешествия по буйным рекам Гвианы, который перевязывал, сшивал, выхаживал как старателей, так и полуголодных индейцев, не мог не испытывать тошноты от колониального мира и его вопиющей несправедливости, от коктейльных вечеринок, от игроков в гольф при полной форме, от обилия их прислуги, от их любовниц – пятнадцатилетних чернокожих проституток, вводимых через служебный вход, и от их официальных жен, изнывающих от жары и выплескивающих раздражение на слуг из-за перчаток, непротертой пыли или разбитой посуды.
Говорил он когда-нибудь об этом? Откуда взялось у меня это инстинктивное отвращение к колониальной системе, преследовавшее меня с самого детства? Наверняка я время от времени подхватывал на лету какое-нибудь словцо или суждение о смешных сторонах поведения и образа жизни тамошних управленцев, таких, например, как глава округа Абакалики, куда отец иногда брал меня с собой, живший в окружении своры пекинесов, которых кормили исключительно говяжьей вырезкой и кексами, орошаемыми минеральной водой. Или на меня повлияли его рассказы о высокопоставленных белых путешественниках, вооруженных винтовками с оптическим прицелом и разрывными пулями, являвшихся в сопровождении целого конвоя для охоты на львов и слонов. Встречая отца на этих пустынных землях, они принимали его за организатора сафари и спрашивали, много ли здесь диких зверей, на что отец неизменно отвечал: «За двадцать лет пребывания здесь я не видел ни одного, если вы, конечно, не имеете в виду змей или стервятников». А может, память о том, как окружной комиссар Обуду, области на границе с Камеруном, развлекался тем, что заставлял меня трогать черепа убитых им горилл и, показывая на холмы за домом, утверждал, что вечером мы услышим оттуда громкую канонаду пукающих гигантских обезьян, которые вызывали эти звуки, ударяя себя по груди. Но самым главным была, конечно, постоянно преследовавшая меня картина, которая очень отчетливо сохранилась в моей памяти: вереница закованных в цепи черных заключенных, медленно и ритмично шагавших по дороге, ведущей к бассейну Абакалики, в сопровождении вооруженны