Африканская книга — страница 57 из 95

* * *

Кроме джентльменского набора достопримечательностей, есть живая культура и речь; есть современная арт-сцена, переживающая в Найроби бурный расцвет. Я побывал на литературном утреннике, организованном журналом и издательством Kwani?. Выступала молодая писательница Макена Онджерика, получившая в прошлом году премию Кейна за рассказ «Фанта-смородина». Этот рассказ поразил меня в первую очередь своим языком: сленг обитателей гетто, их ломаный английский вперемешку с суахили, берется за основу и используется настолько мастерски, что получается новый литературный язык, косноязычие становится красноречием подобно тому, как это происходит в одесских рассказах Бабеля; новые семантические и синтаксические связи, непривычные валентности преображают мир. Тема рассказа — жизнь детей в трущобах Матаре — перекликается с рассказами из книги Увема Акпана «Скажи, что ты один из них», которая тоже в свое время произвела на меня сильное впечатление. Мне запомнился рассказ Акпана «Рождественский ужин»; там действие происходит в другом знаменитом кенийском шанти-тауне — Кибере. Персонажи и реалии пересекаются, но у Акпана, в прошлом католического священника, все жестче и безысходнее, хотя и Онджерика не сластит пилюлю.

Эти «дети подземелья» знакомы всем, кто бывал в Найроби; их видишь вечером, когда выходишь из ресторана в центре города, где-нибудь в окрестностях Мои-авеню. Даже не видишь, а слышишь, как из темноты переулка навстречу тебе поднимается заинтересованное шевеление, тебя окликают низкие голоса нищенок, голоса неотвязные и в то же время сонные от клея «кабире», которым эти женщины все время дышат. «Кабире» рифмуется с «Кибера»; «хибары» — с «хабари». «Хабари, брат! Я тебя узнала: ты мой лучший друг!» Глаза у нищенки светятся, как у кошки, испуганно-хищным светом. На спине — вечно спящий младенец. «Неужели не дашь несколько боб этому сладкому мальчику?» Ты не видишь мальчика, не видишь и саму женщину, крепко усвоив правило — не смотреть, не встречаться взглядом. Они не должны видеть тебя, а ты их, для того и ночь, чтобы оставались одни силуэты: ты — мзунгу, она — чокораа, нищенка, торговка собой и своим одурманенным чадом. Вспоминаешь, что длинноногих проституток в макияже и мини-юбках на местном сленге называют «страусихи», а совсем опустившихся, таких, которых ни один клиент не возьмет, — «марабу». Марабу — африканский аист. На озере Найваша эта большая птица с толстым клювом и кожистым мешком на груди — объект туристической фотоохоты, а в Найроби марабу гнездятся на помойках и питаются объедками. Отсюда и прозвище. Ты не испытываешь жалости ни к ней, ни к ребенку, ничего, кроме омерзения и желания поскорее избавиться от этих «лучших друзей». После рабочего дня в онкологическом отделении ты чувствуешь, что твой источник тепла на исходе и у тебя уже нет возможности видеть и слышать. У тебя нет, а у Акпана и Онджерики есть, и их проза, впечатляющая тебя языковым новаторством и степенью владения материалом, в конечном счете существует только благодаря своему «убинадаму».

Полвека назад в предисловиях к романам Нгуги ва Тхионго было принято писать, что до его появления Восточная Африка была «литературной пустыней» по сравнению с Западной и Южной. Это не совсем справедливо: в соседней Уганде был первопроходец Окот п’Битек, чья великолепная «Песнь Лавино», изначально написанная на языке ачоли, а затем переведенная автором на английский, видится мне чем-то вроде новой «Похвалы глупости». Да и в самой Кении была, к примеру, Грейс Огот, чьи первые рассказы вышли в свет в середине шестидесятых, одновременно с первыми рассказами Нгуги; чуть позже, в начале семидесятых, появились Меджа Мванги и Дэвид Мулва. Можно вспомнить и повести Джеймса Джума Мботела, написанные на суахили аж в тридцатые годы, стилизованные под библейские притчи и отличающиеся при этом поразительной точностью описаний. Тем не менее символом восточноафриканской литературы стал и по сей день остается именно Нгуги ва Тхионго, пишущий на языке кикуйю. Некоторое время назад моя приятельница Мааза, лично знакомая с кенийским классиком, привела меня на встречу с ним в рамках Бруклинского литературного фестиваля. Вот что я записал тогда у себя в дневнике.

«Восьмидесятилетний Нгуги, престарелый профессор в пиджаке поверх традиционной африканской косоворотки, с замедленной и притихшей речью (но голос еще не истончен старостью), читает свой мемуар сорокалетней давности, не мемуар даже, а тюремный дневник, написанный на туалетной бумаге в 1978 году. Название своей страны он произносит на старый лад: не Кения, а „Киния“, как будто это — существительное класса „ki/vi“, название одного из восточноафриканских языков (кисуахили, кикамба, киконго, кимбунду, кирунди, киньяруанда и т. д.). По-английски он говорит с характерным акцентом кикуйю, заменяя обычные согласные на сдвоенные: вместо „б“ — „мб“, вместо „д“ — „нд“, вместо „г“ — „нг“. Эдакая набоковщина: грамматически безупречная речь с вычурным, специально подчеркнутым акцентом (но не настолько сильным, чтобы это затрудняло понимание). Читает хорошо — спокойно, без актерства. Кажется, главное здесь — разрыв между тем, кто это писал, и тем, кто это читает. Все события его знаменитой жизни, мытарства и бунтарство, теперь герметично укомплектованы в его облик, отпечатаны на лице: прикрытые глаза, припухшие веки, толстые губы, плохие зубы, все черты как бы утрированы возрастом, морщинами, складками, пока лицо не станет маской, но маска все еще живая, подвижная, и это чтение стариком своего молодого тюремного дневника производит сильное впечатление. Я не поклонник его романов. В свое время я пробовал читать „Распятого дьявола“, „Не плачь, дитя“, „Пшеничное зерно“, „Кровавые лепестки“, „Реку посередине“ — и ни одну из этих книг, кроме „Пшеничного зерна“, не смог дочитать до конца. Как прозаик он кажется мне откровенно слабым. Но сама его биография достойна уважения, и мемуары, по-видимому, заслуживают внимания».

Интересно сравнить эти впечатления с моими нынешними впечатлениями от утренника Kwani?, то есть, конечно, не Нгуги — с Онджерикой, а литературное прошлое (в лице профессора Нгуги) — с настоящим. Дело в том, что с некоторых пор пустыня, где оазисы были наперечет, превратилась в цветущую саванну — вроде той, которую описывала в начале своего мемуара Карен Бликсен. К слову, колониальной Кении сильно повезло на писательниц европейского происхождения: Бликсен, Берил Маркхэм[321], Стефани Цвейг[322]. Это они, белые кенийки, первыми воспели щемящую красоту здешних пейзажей и мудрую человечность африканцев. Но все это — и кенийский plaasroman[323], изобилующий обращениями «бвана» и «мемсахиб», и антиколониальный соцреализм романов Нгуги ва Тхионго — дела давно минувших дней. Теперь в кенийской саванне цветут сто цветов, буйная поросль молодых дарований, для которых главные учителя — уже не Нгуги и не Меджа Мванги, а Биньяванга Вайнайна, Ивонн Адхиамбо Овуор, Билли Кахора, Стэнли Газемба, Парселело Кантаи. Этот круг писателей, связанных многолетней дружбой, появился в самом начале двухтысячных; теперь им всем под пятьдесят. Благодаря им, кенийская литература стала активным процессом, организованным вокруг журналов Kwani? и Wasafiri, премий Кейна и Квани-Траст, литературного фестиваля «Стори-Моджа», подкаста Кевина Мвачиро «Нипе стори» и так далее. Новому поколению свойственно более сложное видение истории: в центре внимания оказываются малоизвестные факты, идущие вразрез с общепринятым нарративом; повстанцы Мау-Мау уже не предстают однозначными героями-борцами за свободу, как это было у Нгуги, да и сам разговор о колониальном прошлом и борьбе африканцев за независимость отошел на задний план. Необязательно все время думать о Европе, есть и другие темы помимо расовых отношений, есть независимая история со всеми ее хитросплетениями и разночтениями — в этом бы разобраться. Между тем европейское восприятие африканской литературы остается европоцентричным. Читая африканский роман, прогрессивный европеец до сих пор ищет в нем своих — первопроходцев, угнетателей, миссионеров, словом, белых людей, нерадивых предков, чьим расизмом должно возмущаться; африканцы же в этой схеме оказываются жертвами, которым должно сострадать. Таковы ожидания, и поэтому главным кенийским писателем для неафриканцев по сей день оказывается Нгуги ва Тхионго с его топорным стилем и утомительной идеологичностью. Его то и дело выдвигают на Нобелевскую премию, ставят на одну доску с европейскими ровесниками, не в пример более талантливыми, чем он, — это ли не ханжество и расизм? К счастью, ни Биньяванга Вайнайна, ни Ивонн Адхиамбо Овуор, ни Макена Онджерика в подобных скидках не нуждаются.

* * *

В последний вечер нас угостили главным кенийским деликатесом «ньяма чома» (козлятина на гриле, к приготовлению которой кенийцы относятся столь же щепетильно, как японцы — к приготовлению суши). Закатили целый банкет. Организовала и оплатила эту роскошь доктор Кэтрин Кимани. Три недели назад, после того как главврач Нжугуна умер во время утреннего обхода, ее назначили на его место. Таким образом, она примкнула к тем, чьи портреты украшают стену больничного конференц-зала. Главные онкологи Кении, начиная с отца-основателя из Швеции. Пятеро строгих мужчин — один швед и четыре кенийца (последний из них — покойный Нжугуна). Кэтрин — шестая в этой династии. У нее пышная шапка волос, которую она обсессивно приминает, несколько раз подряд ударяя по своей шевелюре ладонью — странный нервный тик. Крупные черты лица, покатый лоб. Из-за часто лопающихся сосудов кажется, что белки ее глаз всегда налиты кровью; это придает лицу немного зверское выражение. Со мной она держится настороженно, а Прашанта как будто вовсе не замечает. Я, наученный мадагаскарским опытом, тоже не спешу поднимать забрало. Кстати, недруг мой Раду Рандзева, главный онколог Мадагаскара, был здесь не далее как в конце прошлого месяца. Мы разминулись всего на несколько дней. Кэтрин — другого типа, хотя определенное сходство между ней и Раду безусловно есть. Например, она тоже «служит двум господам»: по утрам заведует отделением онкологии в Кениате, а после обеда обустраивает собственную частную клинику с гордым названием «Техасский онкологический центр». Пригласила нас туда. Водила, показывала, трогательно хвастаясь своим детищем. По сравнению с тем частным центром в Антананариву, где работает Раду, этот выглядит довольно убого: все обшарпанно, малобюджетно. Один из двух ускорителей не работает. В стенах трещины, крошится цемент. Если же сравнивать с Кениатой, это — ВИП-класс. Хотя бы потому, что здесь нет толп, вечно ждущих своей очереди. Окна клиники выходят в сад, где пациенты могут отдыхать между сеансами. Этим садом Кэтрин особенно гордится, сама ухаживает за растениями, главврач и садовник в одном лице. Рассказывает, что открыть собственный центр ей помог приятель, живущий в Техасе. Позже, во время ньяма чома, после нескольких виски с колой, она разоткровенничается, и тогда выяснится, что загадочный партнер из Техаса — ее муж.