уж я придумывал себе царство, то такое, что ничего похожего во всем мире нет. Сперва я изобретал особый язык и правила, согласно которым расставляешь слова. А также единицы меры и веса, одежду и военную форму, законы и церкви, дома и города, людей и учреждения (и все это было лучшим и более толковым, чем можно увидеть где-либо еще). В своем царстве я проводил собрания и устраивал праздники с играми и процессиями.
Потом я снова все это демонтировал и просто размышлял о словах, таких как «власть», «богатство» и «счастье». Тотчас, словно подвластные мне духи, являлись разные мысленные картины, которые, будто нити, сплетались в пестрые ковры. Так я становился могущественнее и богаче, чем ты способен себе представить. Если в этой жизни у тебя в кармане окажется миллион, ты все равно достигнешь немногого. Ты употребишь свои деньги на разные глупости, а когда истратишь их, навсегда остаешься ни с чем. Ко мне же деньги притекали снова и снова — я овладел духом денег, как можно владеть джинном, запертым в кувшине. У меня были более подлинные монеты — квинтэссенция золота, — и так же дело обстояло со всеми вещами на свете. Есть что-то над наслаждением — как слой сливок на молоке, но незримое. Я вволю полакомился этими сливками: они дают мне силу еще и сегодня…
Под конец, ближе к утру, когда на улице уже кричали павлины, я больше ни о чем не мог думать. Тогда наступал черед фигур (треугольников, четырехугольников и кругов), различных узоров, как на раковинах и шахматных досках, а также красок, какими ты их видишь в чашечках цветов. Это были фигуры, на которых построен мир, и я рассматривал их. Таких фигур очень немного — даже, может быть, только одна. Вообрази ее себе в виде кирпича. Весь кирпич происходит из одной формы, но из него можно строить дома и города. Так же дело обстоит и со временем: оно — кусок вечности, которому придана определенная форма. Вечность коротка, она как задержанное дыхание. Я довольно часто оказывался в этом промежутке, с тех пор как у меня отказало легкое; представь, что, находясь в церкви, ты зашел в маленькую боковую капеллу. Так и тут: ты попадаешь в точку, где заканчиваются все дороги.
Я уже давно не курю опиум. Он был лишь кораблем, на котором плывешь в неизведанные края. В последнее время я жил в Лионе как обычный бюргер: весь день работал каменщиком, по вечерам выпивал свой литр вина и вел хозяйство вместе со славной девчонкой, которая поддерживала у меня порядок. Но теперь я снова хочу на юг, здесь мне не хватает солнца.
Хотя кутилы продолжали буянить, я внимательно слушал своего соседа и время от времени даже задавал вопросы. Последних фраз я не понял, но они сохранились у меня в памяти. Я передаю здесь их общий смысл. Бенуа умел сказать больше, чем можно выразить в слове. Он был простой человек, однако ему довелось видеть поразительные вещи. Он заглянул в кристаллический мир. И если бы он владел языком философов, он мог бы на основании своего жизненного опыта описать такое, к чему они лишь пытаются приблизиться путем умозрительных рассуждений.
Его похвала опиуму пробудила во мне любопытство — но лишь в той мере, в какой иногда хочется отведать экзотического кушанья, увиденного на чужом столе. По сути же, я думал, что не для того уехал так далеко от дома, чтобы на новом месте отгораживаться от реальности пеленой грез. Я, правда, мечтал пережить удивительное, но переживать что-то подобное хотел так, чтобы в любой момент, укусив себя за палец, можно было удостовериться: то, что я вижу, не сон.
Как бы то ни было, Бенуа обладал внутренней силой, которая не может не воздействовать на молодых людей. Наверное, в жизни любого человека хоть раз да появлялся чужак, посланец Фантазии, и демонстрировал искусство волшебства. В Бенуа было что-то от магов, которые на ярмарках зазывают прохожих в завешанный драпировками балаган, — однако шарлатанство в нем отсутствовало. Возникало, как я уже говорил, впечатление, что он знает больше, чем может выразить словами; он возмещал эту недосказанность интонацией и взглядом. Он располагал языком, в котором имелись окна. Некоторые его фразы вызывали у меня ассоциацию с искусственно освещенной руиной, другие — с извивами змеи. Он был не будничного склада человек и охотился за картинами, к которым обыденное сознание не причастно. Чувствовалось также, что есть некая точка, откуда он может управлять своими движениями, и что если он потерпел крушение, то лишь потому, что сам отправил свой корабль на дно. Без сомнения, он был самой значительной личностью в этом форте.
Ранним утром пришел кухонный унтер-офицер со своими помощниками: он искал бидон, который, конечно, давным-давно канул в морские глубины. Увидев наших парней, которые лежали на нарах, словно наполненные под завязку бурдюки, и при его появлении принялись нарочито громко храпеть, он сразу уразумел, куда девалось вино. Проклиная все на свете и хватая себя за волосы, унтер-офицер велел помощникам заблокировать дверь и объявил, что отправит нас чистить отхожее место под большой башней, после чего, дескать, нас не узнают даже собственные родители.
Тут-то и выяснилось, что знакомство с Бенуа имеет свои преимущества. Он живо подхватил меня под руку и, обменявшись шутками с постовым, вывел в коридор через запретную для других дверь. Он умел ладить с людьми, и это качество, по его словам, часто заменяло ему пропуск.
Мы с ним отправились в столовую, позавтракали, после чего — до часа медицинского освидетельствования — прогуливались вдоль валов. Бенуа рассказывал мне о бабочках в джунглях и о маленьких аннамитских женщинах; он также заговорил о различии между европейской и китайской манерой ругаться, и я понял, что имею дело со знатоком не только языков, но и бездн человеческой души.
В большом зале казармы мы застали вчерашнюю вечернюю братию: эти парни, всячески дурачась, стояли вдоль стен под присмотром швейцарского капрала и нескольких часовых. Вскоре появился комендант — сухопарый колониальный чиновник с желтым угрюмым лицом. Его сопровождали доктор Гупиль и писарь; все трое уселись за длинный стол, стоявший у окна.
Писарь начал зачитывать по списку имена, и вызванные подходили к столу, где от них очень быстро отделывались. Первым вызвали того фламандца, который накануне пародировал молитву и вообще, похоже, нравился себе в роли паяца. Комендант, мельком взглянув на него, спросил, говорит ли он по-французски. Фламандец, наверняка превосходно владевший этим языком, ответил отрицательно — но изъяснялся так легко и красноречиво, что чем больше старался убедить всех в своем незнании французского, тем вернее себя разоблачал.
— О, тут и говорить не о чем, господин комендант. Я лишь подхватил на улице кое-какие словечки, не понимая их смысла. Я знаю совсем немного, совсем чуть-чуть!
И, беспрерывно повторяя это «un tout petit, tout petit peu», он на потеху своим собутыльникам запрыгал перед столом, как большая обезьяна, прищелкивая пальцами.
— Хватит, хватит! — оборвал его комендант. — Убирайтесь прочь!
И когда фламандец, поклонившись с преувеличенной учтивостью уголовника, уже возвращался обратно, комендант злобно крикнул ему вслед:
— Вам предоставят возможность усовершенствовать свои познания!
Следующим выкликнули Леонарда. Он, похоже, за ночь продумал свою речь и теперь произносил ее таким тоном, каким школьник отвечает вызубренный латинский урок.
— Вы, конечно, удивлены, видя меня в таком месте! — обратился он к коменданту (который смотрел на него скорее со скукой, нежели с удивлением) и потом продолжил: — Это связано, как я вам сейчас объясню, со злосчастным недоразумением.
И он принялся очень путано рассказывать о своих семейных обстоятельствах и о парижских студенческих эксцессах, не замечая, что комендант оценивает его как какого-нибудь дрозда-рябинника — интересуясь не тем, хорошо ли поет эта птичка, а тем, достаточно ли она упитанная[20]. Обменявшись взглядом с доктором Гупилем и подав знак писарю, комендант отпустил Леонарда.
— Стало быть, вы студент? Очень хорошо, у вас будет случай отличиться — с вашими-то знаниями вы наверняка дослужитесь до капрала!
Таким манером сортировка быстро продвигалась вперед. Я, впрочем, заметил, что для переправы на африканский континент отбирают не всех. Выбраковывались именно те, кто возлагал на нее наибольшие надежды или видел в ней последнюю возможность обрести какое-никакое пристанище, — в первую очередь пожилые, потрепанные жизнью легионеры, которые явились, чтобы во второй или в третий раз принять на себя все тяготы службы. Гупиль разглядывал их, как оценщик на римском невольничьем рынке, и потом с сухим «Usure générale» отвергал. Такой диагноз («Общая изношенность организма») в самом деле лучше всего передавал впечатление, вызванное обликом этих бедолаг, ибо трудно было сказать, из-за какого недуга они выглядят столь плачевно: недуг заключался, скорее всего, просто в нехватке жизненной силы.
Наконец, когда список был прочитан почти до конца, я услыхал свое имя и вышел вперед. Я думал, что Гупиль уже позабыл о своем вчерашнем настрое, но я ошибался. С нарочитой задумчивостью склонившись над бумагами, доктор пробормотал:
— Этому парню, сдается мне, еще рановато служить! — Он, очевидно, ждал, что я подхвачу его реплику. Я бы охотно сделал это, но странный дух противоречия на время лишил меня дара речи. Мне казалось, что не я, а доктор Гупиль попал в неприятное положение, и я был бы рад помочь ему выпутаться; однако ничего подходящего мне в голову не приходило. Возникла долгая пауза, комендант барабанил по столу костяшками пальцев. Наконец Гупиль, бросив на меня укоризненный взгляд, обратился к коменданту: — К тому же он физически очень слаб.
Комендант, не удостоив доктора ответом, заглянул в список и пробормотал, повернувшись к писарю:
— Обследован еще в Вердене и признан годным. Впишите его и зовите следующего!