И даже сквозь болезненный туман, окутывавший её сознание Жаннат вспоминала не раз возникавшие перед ней исажённые, обезображенные черты Касымбека, более похожие на отталкивающую маску, и обоняние её ловило запах тления и гноя. Сердце ее сжималось, и она желала умереть.
А Фарида всё говорила:
— Правда и ложь, красота и безобразие, где начнется одно и где кончается другое? Он сошёл с ума, братец мой Касым. Он, который может иметь любую красавицу; он, который может купить самую богатую и знатную невес-ту, и вот он говорит о любви к какой-то бродяжке, подобранной на дороге, к злой джинье, зарезавшей его брата Камила. Или ты на самом деле джинья? Не пойму, что с ним!
Полуразложившийся труп Камила-курбаши по приказу Касымбека завернули в кошму, положили туда написанные на бумаге молитвы и отправили на верблюде на родину.
— А сам Касымбек, — причитала Фарида, — сидит и вздыхает по убийце своего брата. Что же это творится в мире! Вместо того, чтобы переспать с тобой разок и выкинуть на растерзание собакам, братец ошалел. «Нет такой красавицы в мире», — бормочет он и читает стихи Машраба и Фузули о любви. Приказывает лелеять и выхаживать её точно царскую дочь. Сам сидит и стонет подобно Меджнуну по этой сухопарой, тощей, чёрной, когда может получить, хоть и больной, любую розовотелую, жирную, белолицую. Поистине околдовала его эта цыганка. Уж я-то сама женщина и знаю, что природа наша у всех нас одинакова. Горе мне. Воткнула бы я этой колдунье в брюхо ножик, да как бы братец мой не зачах, не заболел бы от горя, больно уж он, бедняга, несчастный.
Не отличалась Фарида молчаливостью, говорила, молола языком непрерывно, и по словам, доходившим в минуты прояснения сознания, Жаннат узнала про Касымбека не только все обстоятельства его жизни, но даже такие подробности, о каких никому не надлежало знать.
По словам Фариды, шесть-семь лет назад не было во всем Кухистане более ловкого, красивого, не говоря уж о богатстве, джигита, нежели Касымбек. Происходил он из старинного рода, владевшего неисчислимыми стадами овец и бескрайними полями пшеницы по берегам рек Таир-су и Кзыл-су. И дед и отец Касымбека — кызылсуйские арбобы — никогда не служили бекам, хакимам и ханам. Они считали себя слишком гордыми, чтобы пресмыкаться даже перед самим эмиром. Но, хоть и не состояли они на государственной службе, их все боялись. Имели они всегда у себя вооруженных слуг и нукеров и не стерпели бы обиду ни от бека, ни от господа бога, как говаривал дед Касымбека. А чёрную кость и вообще они за людей не считали.
Ещё Касымбек не стал басмачом, в полном смысле этого слова, ещё он жил, так сказать, в любимых сынках своего папеньки-арбоба, но уже молодого джигита побаивались изрядно в бальджуанских и гиссарских кишлаках. Поговаривали разное, но ничего определенного, ничего точного.
Говорят в народе: «Сын бедного бездельничает сам по себе, сын бая бездельничает в складчину». Как и в большинстве гиссарскнх кишлаков в центре Регара на так называемом гузаре стояла чайхана Кривого, место сборища всех регарцев, особенно в вечернее время.
Завсегдатай чайханы Касым, сын кзылсуйского арбоба больше всего любил перепелиные бои и кости. Он заходил всегда в чайхану с гордо поднятой головой, широко распахнув и летом и зимой халат на голой до пупа груди и лихо сдвинув лисью шапку на затылок. Небрежно поздоровавшись с присутствующими, он направлялся в свой угол, где друзья и приятели уже ожидали его, стоя с почтительно прижатыми к животу ладонями, прячущимися в длинные рукава халатов.
Почёт и лесть Касым воспринимал как должное, он впитывал в себя знаки уважения и делался оживленным, весёлым и порой даже наглым. Оборвать человека на полслове он умел, высмеять, поиздеваться, унизить, втоптать в грязь. Да и носил он на поясе очень внушительных размеров нож уратюбинской стали в кожаных с красивым тиснением ножнах с кисточкой из обрезков казанской кожи. Впрочем, и халат, и лаковые сапожки, и конь у Касыма были получше, чем у остальных кишлачных юношей.
Но за невинными чайханными забавами Касыма, за его надоедливым, но безобидным лихачеством, как поговаривали в кишлаке, скрывалось кое-что посерьезнее, кое-что похуже. Когда нашли на отмели горной речки Регар поруганное, растерзанное тело шестнадцатилетней Салимы, дочери дехканской вдовы Насихотой, пошёл слух о каких-то «чёрных джигитах». Вскоре исчезла ещё одна местная красавица. Поговаривали, что держат её те же «чёрные джигиты» в горной хижине себе для развлечения. Брат девушки пошёл искать её в горы, и вскоре парня нашли с горлом, перерезанным от уха до уха на бережку холодного ключа. Видел регарский пастух в тот день около ключа касымовского коня и рассказал об этом в чайхане. А назавтра на отару, которую пас тот чабан, напали разбойники, угнали десятка два баранов и увели пастуха. Так и сгинул он, и никто ничего о нём больше не слышал. Шептались в кишлаке, что о девушке, о пастухе и баранах мог бы немало порассказать Касым и кое-кто из его друзей. Приезжал стражник из самого бекского дворца, но только посидел в чайхане, попил чайку, плотно подзакусил и уехал восвояси.
Строго обстояли в те времена дела с вопросами мусульманской морали, беспощадно избивали камнями пойманных на месте преступления любовников, а прелюбодеев отдавали на растерзание родственникам обманутого мужа. Но это не мешало Касыму почти открыто совращать с пути истинного регарских девушек и заводить любовниц из замужних на глазах мужей.
На двадцать пятом году жизни Касым не то что остепенился, но как-то притих, стал реже появляться на улицах, глубже надвигал на голову свою меховую шапку, перебрался в еще более глубокий уголок чайханы. Стали замечать, что лицо арбобова сына пухнет, волосы на густой бороде и усах редеют, голос меняется. Но всё также из кучки джигитов, среди которых он сидел, доносился пьяный хохот, вопли, стук костяшек...
Время шло. Мало что менялось в селении Регар, но лицо Касыма менялось на глазах. Красивый, чернобородый джигит стал неузнаваемым. Опух, обрюзг, облез.
По кишлаку поползли разговорчики, но ещё очень робкие, неувренные.
Однажды вечером в регарской чайхане остановились приезжие из Бухары не то купцы, не то чиновники, благообразные, с белыми чалмами на головах, с круглыми бородами. Они не знали местных порядков и поздоровались со всеми, не выделяя особо Касыма и его компанию. Они сидели на паласе, попивали спокойно чай, поджидая, когда им подадут плов, запах которого приятно щекотал ноздри. Старший из бухарцев почтенный сорокалетний толстяк, удобно подложив под свою спину туго набитый хурджун, много шутил, вызывая взрывы смеха у своих спутников. Но чайханные завсегдатаи из регарцев сидели молчаливые, сумрачные, Они чего-то тревожно выжидали.
Тогда от касымовской группы отделился парень и, подойдя к бухарцу, сказал с нагловатой усмешкой:
— Добро пожаловать, господин хороший, но не сочтете ли вы трудным для своих нежных ножек протопать вон туда, — и он показал в угол, где сидел Касым и его друзья, — и поприветствовать нашего уважаемого Касыма. Долг вежливости всё-таки... — Он хихикнул и пошёл, покачивая шутовски бёдрами. В чайхане все вдруг замолкли.
— Это вон того приветствовать? — не меняя позы, сказал бухарец. — Вон того губошлепа, у которого борода вся повылезла?
И он принялся с независимым видом допивать чай.
Стало так тихо, что шаги Касыма по мягким кошмам громко шуршали, когда он неторопливо встал и направился к группе приезжих. Он остановился позади бухарца и вкрадчиво сказал:
— Посмотри на меня.
Нехотя бухарец повернул голову и поднял глаза.
— Кто тебе дал право говорить «ты» старшему, олух ты невоспитанный?! О, — прервал он сам себя, вглядываясь в лицо Касыма и, обращаясь ко всей чайхане, — да он прокажённый... — Уже не смотря на Касыма, он закричал: — Как вы можете сидеть здесь с прокаженным, разве...
Он не смог договорить. Последнее слово его оборвалось ужасным хрипением. Касым спокойно вынул свой длинный нож уратюбинской стали. Попробовал его острие пальцем и затем одним ударом сзади перерезал горло бухарцу.
Не торопясь он отделил ему голову от туловища и положил рядом с корчащимся в конвульсиях телом, залитым кровью, тщательно вытер чалмой убитого свой нож и, вложив в ножны, неторопливо вернулся к своим.
— Налей-ка мне чаю, — обратился он к кому-то из приятелей.
Он даже не посмотрел в сторону окаменевших приезжих, дико уставившихся на всё ещё вздрагивающий труп только что жизнерадостно шутившего и разговаривавшего спутника. Касым пил медленными глотками чай. Затем что-то сказал своим и пошёл к выходу. Проходя мимо убитого, он ногой перевернул круглую мёртвую голову, подтолкнул к обезглавленному туловищу и ушёл. За ним удалились спокойные, невозмутимые его приятели.
Приезжие бухарцы только теперь подняли вопли и крики. Они метались по чайхане, призывали посетителей в свидетели, требовали правосудия.
Убитого завернули в чалму, как в саван, и закопали на местном регарском кладбище. Бухарцы уехали в Гиссар искать правосудия, а Касым по-прежне-му каждый вечер заседал со своими друзьями-приятелями в тёмном уголке чайханы. Но всё ниже надвигал он меховую шапку на лоб до самых бровей, становился всё мрачнее и раздражительнее.
Но в разговорах между собой регарцы, произнося имя Касыма, тихо, шёпотом, отныне добавляли махау — прокажённый...
Слушая в горячечном бреду рассказы мужеподобной Фариды, Жаннат переживала их в кошмарах, точно наяву
Из мрака затуманенного сознания возникали образы и картины недавнего детства. Снова она видела дворик с единственным деревом тутовника, вечно старую, согбенную мать Раиму, хлопочащую у тандыра, охающего и кряхтящего отца Хакберды...
Снова переживала она чёрный день, оставивший горечь во рту на всю жизнь. Беда переступила порог хижины в образе изысканно вежливого, любезного зякетчи. Oн никогда не повышал голоса, не сквернословил, не пускал в ход камчу, как поступали зякетчи на всем пространстве благословенного Бухарского государства. Зякетчи всегда вежливо приветствовал хозяев дома. Он скромно потуплял глаза, если в помещении оказывались женщины или взрослые девушки, и просил очень вежливо: «Оставьте нас. Здесь мужской разговор». Но боялись его все не меньше чем любого другого налогосборщика, потому что непреклонностью своей с ним никто не мог сравниться. Он ни когда не выказывал своего превосходства и сидел одинаково важно и на дорогом текинском ковре во дворц бека и на растрепанной циновке бедняка. Он всегда любезно отведывал угощение, даже грубое, изготовленное на чёрном кунжутном масле. Он не раздражался, услышав что хозяин опять не в состоя-нии уплатить. Наоборот, oн вздыхал, выражал сочувствие, но, едва вытирал после трапезы руки о дастархан, давал знак всегда сопровождагшим его двум стражникам, и тут и сам хозяин, и его жена могли проливать слезы, охать, стонать, сколько им угодно. Всё, что только представляло ценность в доме из утвари или одежды, забиралось, сундуки вытряхивались, лари взламывались, припрятанные деньги мгновенно отыскивались. Зякетчи только сидел, посматривая и вздыхая. Но сегодня в доме Хакберды ничего не нашли стражники. Взглянув ещё раз на двор, где Жаннат стояла с матерью и горестно взирала на грубых, хамоватых стражников, рывшихся в нищенском имуществе, зякетчи вежливо обратился к Хакберды: