— Привели.
— Кого?...
— Да того... перебежчика, у него ещё жена... да девчоночка у них...
— А-а, Иргаш. Приехал!
— Он самый. До вас рвётся, однако. В растерзанном виде. По солнышку шпарил, аж от конька пар валит, кабы не пал.
— Коня поводи, а этого Иргаша давай сюда.
Сев прямо, Пантелеймон Кондратьевич сделал вид, что занялся делом. Он не шевельнулся, когда дверка с треском ударилась о косяк, и в комнату ввалился действительно растерзанный Иргаш. Вид у него был совсем дикий: лицо залил пот, глаза налились кровью.
— Командир, — простонал Иргаш и, ударив текинскую папаху свою оземь, всем телом повалился на пол. Он снова и снова повторял слово «командир», перемежая его нечленораздельными звуками.
Только выдержав большую паузу, Пантелеймон Кондратьевич спокойно спросил:
— Что случилось, Иргаш? Как дела?
Всё ещё бормоча и захлебываясь, Иргаш поднял голову.
На какое-то мгновение Пантелеймон Кондратьевич поймал его взгляд и сразу сделал вывод: «Притворяется. Сплошной наигрыш. С этим хитрецом надо держать ухо востро». К такому выводу командир пришёл потому, что дикие истерические телодвижения, растерзанная одежда, искажённое лицо Иргаша никак не вязались с испытующим, изучающим и в то же время холодным взглядом Иргаша.
— Ты устал, Иргаш, жарища, горячий ветер... Башку напекло, пойди, попей чаю, отдохни... Поговорим потом.
Но такой поворот беседы нисколько не устраивал Иргаша. Несколько секунд он сидел, вытаращив глаза и открыв рот, и вдруг сказал совершенно спокойным, нормальным тоном:
— Дело, командир, очень важное, — но тут же спохватился. Вцепившись руками в борта халата, закатил неестественно глаза и начал выдавливать откуда-то далеко изнутри отрывистые восклицания:
— Господин!.. Пощады! Милости!
— «Что такое? Помолчим, послушаем!» — подумал Пантелеймон Кондратьевич. Он медленно курил, пока Иргаш, раскачиваясь, как дивана, хрипел:
— Пощадите его! Извините его! Он раскается. Господин, проявите великодушие.
Он начал ловить руки Пантелеймона Кондратьевича, пытаясь их поцеловать.
— Брось! Ты здоровый, крепкий парень. Чего ломаешься? Говори толком!
— Вы знаете его, вы доверяете ему! Но прежде чем я скажу, прежде чем я всё скажу... Клянусь, я всё скажу. Я требую... я умоляю, скажите, что его не тронут, обещайте даровать ему жизнь, о, сокровище родников мудрости.
Льстивое, цветистое обращение, столь неуместное в этой глиняной, бедной хижине, прозвучало так нелепо, что Пантелеймон Кондратьевич разозлился:
— Долго ты ещё дурака валять намерен?
Эти «родники мудрости» насторожили Пантелеймона Кондратьевича. «Явно Иргаш не то, за что себя выдает,— думал он.— Уж слишком выспренно говорит».
И глядя прямо в глаза Иргашу, он в тон его вычурным словом, продекламировал нараспев:
— Тот, кто говорит тебе о недостатках другого, несомненно расскажет другим о твоих недостатках. Не правда ли?
Иргаш тупо поглядел на Пантелеймона Кондратьевича. Он, видимо, ждал, что командир с жадностью примется его расспрашивать, что-нибудь пообещает. И потому что планы его не оправдались, Иргаш запутался и потерял нить мысли. Он продолжал всхлипывать и стонать, а Пантелеймон Кондратьевич читал в его глазах, что он старается выиграть время и подобрать нужные слова.
Наконец Иргаш заговорил:
— Даруйте ему милость. Иначе я ничего не скажу. Режьте, жгите меня — не скажу. Даже если в масле кипящем варить будете, все равно не скажу. О несчастный ты, Иргаш! О несчастнейший ты из сыновей! Горе мне! Горе мне!
— Значит, речь идёт о вашем отце, значит, вы пришли сказать что-то о вашем отце? — Пантелеймон Кондратьевич вздрогнул, но постарался скрыть своё возбуждение. Он холодно, испытующе смотрел на Иргаша, который под его взглядом весь сжался, скорчился.
— Господин, — пролепетал он, — мой отец Файзи Шакир.
— Это нам известно.
— Я думал, отец пропал. Умер в Бухаре, а он... он... Чёрный огонь опалил мне сердце. Умоляю. Я отца люблю сыновьей любовью. Ужасно говорить сыну против отца... но...
Он судорожно сглотнул слюну и закашлялся. Пантелеймон Кондратьевич терпеливо ждал, хотя по телу его волной прошла дрожь отвращения.
— Я люблю большевиков... и я помогаю вам, хоть и знаю, нет мне пощады в том мире... Когда я предстану пред ангелом Азраилом, он скажет...
— К чёрту Азраила! Говори дело! — Пантелеймон Кондратьевич понял, что на Иргаша надо прикрикнуть.
— Говори дело! — повторил он.
— Сейчас, сейчас. Я спешу! Надо спешить, надо остановить руку предательства, руку моего... о... моего отца!
— Так! — вырвалось у Пантелеймона Кондратьевича. Ему стоило больших усилий скрыть всё нарастающее беспокойство. «Файзи?!. Не может быть! Хотя тут и почище происходят истории...»
— Сейчас, сейчас, но в сердце боль.. — бормотал Иргаш. — Сколько мне Советская власть даст за мои слова… об отце?
— Скотина! — только и смог от неожиданности пробормотать Пантелеймон Кондратьевич. «Ах, вот кто ты такой!» подумал он.
— Понимаете, — деловито продолжал Иргаш, — моего отца расстреляют. Мне большое горе, большой убыток. Прошу немного мне заплатить, самую малость!.. Новость стоющая, а потом я без отца останусь.
Пантелеймон Кондратьевич вдруг вскочил, схватил за плечо Иргаша, поволок его с неожиданной силой к пробитому, видно, недавно окну. Толкнул ставню. Горячий ветер пахнул в лицо сушью, огнем.
— Видишь, — сказал он Иргашу, — вон там домишко, тебя сейчас отведут туда... поставят спиной к стенке и расстреляют. А поганый твой труп прикажу бросить в степь — пусть его сожрут шакалы.
Он отшвырнул Иргаша от окна на палас — Понял?! Говори правду, только правду!
— Я твой раб, начальник. Ты дал мне свободу. Моя жизнь и смерть в твоих руках. Я хотел сказать и скажу... Стреляйте. Я не боюсь. Отец прикидывается другом Красной Армии, но зачем он жжёт по ночам на склонах холмов костры? Он говорит: «Я большевик! Я большевик!» А сам готовится напасть на заставу... Зачем он писал письма Энверу, я спрашиваю?
— Энверу?
— Да, да, я сам возил письма его к зятю халифа.
Впоследствии Пантелеймон Кондратьевич утверждал, что первым его движением было выкинуть за дверь этого подлеца. Однако он ограничился только тем, что закурил новую папиросу и постарался оттянуть немного времени, чтобы спокойствие вернулось к нему. Он стоял у окна и смотрел перед собой. «Экая гадина. И это сын!» Но угнетала Пантелеймона Кондратьевича даже не подлость Иргаша... Угнетала его новость, принесенная Иргашем. Как ни верил он в честность Файзи, но... трудно представить себе, что сын возведет напраслину на отца. Отряд Файзи сражался на чрезвычайно ответственном участке. И если «пащенок» прав, если... если Файзи... тогда...
Взгляд Пантелеймона Кондратьевича привлекло какое-то движение в степи и притом совсем близко. На теле у него выступила испарина. Он вдруг захлопнул ставню и стремительно повернулся к Иргашу, всё ещё сидевшему в покорной, полной картинного горя позе.
— «Прикидывается собака!» — мелькнула мысль. Сделав несколько шагов и остановившись перед Иргашем, Пантелеймон Кондратьевич произнёс вслух:
— Ну, ну? Как же ты всё узнал?
Иргаш истерично закричал:
— Я твой слуга, я твой раб. Я хочу помочь.
— Как ты узнал про отца?
— Клянусь, я говорю правду. Он заставил меня помогать ему в чёрных его делах. Увы, я соучастник. Но я сказал себе: «Нет, так нельзя. Я пойду к командиру и скажу правду. Наш пророк приказывал говорить правду». И я пришёл.
Издалека донёсся приглушённый закрытыми ставнями топот многих коней, и Пантелеймон Кондратьевич заволновался.
— Ты грамотен?
— Плохо.
— Тогда вот что, идём.
Он быстро вывел Иргаша из комнаты, пересёк дворик, где всё ещё сидели, но уже в широко расплеснувшейся прохладной тени, кунградцы, втолкнул его в соседнюю мазанку. Там, за сбитым из грубых досок столом, сидел командир.
— Снимите с него дознание! А ты подпиши.
Иргаш кивнул головой.
— Никому ни слова не скажешь.
— А что с отцом будет?
— Не твоего ума дело...
— Но как я ему в глаза буду смотреть?
— Ничего не поделаешь. Сделанного не воротишь. Ну, а семью вечером по холодку повезёшь... Смотри только... Не боишься?
— Нет, довезу.
Пантелеймон Кондратьевич поспешил вернуться к себе. По дороге он отдал приказ:
— Поднять всех бойцов. В ружьё.
— Товарищ командир, к заставе подъезжают вооруженные всадники... тридцать сабель... из добровольцев Файзи.
— И я знаю, что Файзи,
Он вернулся к себе и только тогда вздохнул свободно. Постояв с минуту около окна, он пересёк комнату и, открыв широко дверь, воскликнул:
— Входите, входите!
Вот уже полчаса Пантелеймон Кондратьевич следил через окошко за движением всадников. Степь в тех местах ровная как стол, и наблюдение не мешало разговору. Волноваться начал командир только тогда, когда он убедился, что среди приближающихся к заставе всадников едет сам Файзи. Сначала Пантелеймон Кондратьевич подумал, уж нет ли известной доли истины в словах Иргаша. Но вся застава стояла под ружьём и беспокоиться не было смысла.
Здоровался Файзи, как обычно, холодновато, без проявления особого жара. Раньше бы Пантелеймон Кондратьевич не обратил на это внимания, но сейчас несколько равнодушный, скорее тусклый, голос Файзи показался натянутым и неестественным. Файзи явно постарел за месяц боев и походов. Правда, вид его, подтянутый и строгий, делал его теперь более похожим на военного командира, но голова чуть тряслась, а в глазах замечалась тоска, как у человека, снедаемого внутренней болью. Он осунулся, похудел, резкие тени легли на его иссеченное ветрами лицо, грудь впала. В течение всего разговора он кашлял. Пантелеймон Кондратьевич на мгновение, почти невольно помедлил протянуть свою руку. Файзи заметил задержку и медленно вскинул глаза, испытующе посмотрел на командира, на его хмурое лицо. Старик инстинктивно почуял неладное, но ничего не сказал, а остановился в выжидательной позе.