асаются чьих-то плеч. Неподвижность, невыразимое облегчение. Кто-то забирает у нее Марьянека — да это же Семен. Она трет глаза, хочет посмотреть на него. Семен уносит Марьянека вниз. А тут, рядом с нею, Балч. И едва она его узнала, как оба падают — он успел потянуть ее и сам навалился сверху всем телом. В недрах руин грохочет гром новых взрывов. Гремит падающая рядом стена, летят со стуком каменные осколки. И опять тихо. Чуть ли не волоча ее за собой, Балч спускается по следам Семена с крутой насыпи, туда, где темнеет сквозь пыль собравшаяся толпа. Это оттуда вырывается вдруг высокий, пронзительный крик — крик Павлинки.
Агнешку перестают поддерживать. Она чувствует под ногами ровную твердую землю. Не оглядываясь, она спешит туда, откуда непрерывно слышится зовущий кого-то голос Павлинки, рыдающий и счастливый. Агнешка уже рядом с ней, рядом с ними. Марьянек обхватил маму, уткнулся в ее передник. Голова его закрыта бахромой платка, в который завернута непоседливая Гелька. Агнешка тяжело наваливается на плечо Павлинки, ноги у нее подгибаются, будто она хочет встать на колени, но Семен подхватывает ее. Ее бессильно повисшей руки касается что-то влажное и теплое. Флокс, песик… Но у нее уже нет сил даже на улыбку, будто она впала в сон, в спокойный и наконец-то истинный сон.
Балч остановился на границе между развалинами, бросающими ему под ноги танцующие отблески огня, и травой, застилаемой первыми вечерними тенями, прошлогодней белесой травой, лишь кое-где прошитой свежезелеными перышками. Возле самого сапога зеленеет не совсем еще распустившийся листик курдибанка с красноватыми краями — когда-то давно в отчем доме им приправляли супы, кажется гороховый и картофельный, старуха кухарка называла его для краткости кудронком. Нагнувшись, он срывает крохотный стебелек, растирает в пальцах, вдыхает его крепкий, пряный аромат, такой далекий и близкий, такой дикий и домашний, аромат потерянного дома, потерянной жизни. Стебелек, стебелек, тебе не спасти меня — если бы я мог не отрывать глаз от земли, мог не делать ни шага, мог не смотреть на людей вокруг, не видеть их, не видеть их неотчетливых, одинаковых в сумерках замкнутых лиц, не слышать их выжидательного молчания, если бы я мог исчезнуть, вернуться в свою былую оболочку, спрятаться в своем прошлом… Балч смахивает с ладони искрошенный стебелек.
Кто-то выходит из безмолвного полукруга вперед, приближается — глухо стучат неровные шаги хромого. Пащук останавливается прямо перед Балчем. Вытянув руку, показывает на что-то, велит и жестом и взглядом смотреть туда, где еще недавно была дверь. Перед входом высится груда щебня. Возле нее неподвижно лежит человек. Кто-то заботливо уложил его так, чтобы приподнятая голова лежала на щебне, но головы не видно — она закрыта светлой материей, розовым фланелевым одеяльцем маленькой Гельки.
— Зависляк… — с трудом произнес старый Пащук, — Януарий…
Только это он и сказал, не более того, и, шатаясь, отошел к своим. Балч делает шаг вперед, к неподвижному черно-розовому телу, и останавливается — в воздухе промелькнуло что-то темное. Острый обломок кирпича, брошенный из толпы чьей-то слабой, может быть детской, рукой, скользнул по его солдатской куртке и упал к ногам.
СЛЕД НА ПЕСКЕ. ПАРТЫ
Дорогая Иза, я прочла твое письмо только что, хотя Семен отдал мне его несколько часов тому назад. Истинное чудо, что письмо это не пропало в течение этих самых недоступных исчислению часов, о которых, впрочем, я не сумела бы рассказать, так далеко они ушли в прошлое, в иную жизнь, уже не мою, в жизнь Агнешки Жванец, которой больше нет. Вижу ее, уже не существующую, вижу, как она убегает от берега, от темных, поблескивающих водой следов, как она останавливается и оборачивается и несколько секунд смотрит на человека, стоящего в лодке, замершего с веслом в руках, чтобы миг спустя оттолкнуться от берега. Он тоже смотрит на нее — наверно, смотрит, — потому что кидается внезапно к борту и отрывистым жестом, то ли просительным, то ли ободряющим, указывает на место рядом с собой, хотя возможно, что он просто махнул на прощание. Тогда она сорвалась с места и опять побежала, спеша удалиться от берега и вернуться в деревню, и больше уже не оглядывалась.
Иза, только в воображаемом, ненаписанном письме я могу быть так откровенна и с тобой, и сама с собой. Тут я не боюсь ни пафоса, ни преувеличений. Ведь о той, другой Агнешке, существовавшей часа два тому назад или больше, я думаю как об умирающей. Видимо, не как об умершей, поскольку я здесь, поскольку я чувствую и мыслю, в чем, правда, я не вполне уверена. Впервые я вижу свою молодость как бы со стороны, раньше мне никогда не приходило в голову, что я молода. Раньше я никогда не знала, не могла знать, каково бывает человеку, когда он умирает. Молодость может самое большее отважиться на мысль о чужой смерти, только не о собственной. Впервые ко мне пришло представление или предчувствие того, что придется умирать, что это происходит в общем-то со всеми, причем не единожды, не только в миг истинной и последней смерти, а, вероятно, множество раз и множеством способов. Умирать, убегая, — это ужасное и очень смешное преувеличение. Я здоровая, крепкая девушка, я бегу. Я живу. Ведь это же я. Меня зовут Агнешка Жванец, как раз сейчас я думаю, что вот так меня и зовут, точно так же, как и ту, другую, но ведь это я. Все такая же? И еще молодая?
Если бы ты спросила меня, какое из теперешних моих чувств самое сильное, я ответила бы, что удивление. И это самое удивительное, и я больше всего этому удивляюсь. Вместо того чтобы без конца кричать и умирать, вместо того чтобы умереть. Меня зовут Агнешка Жванец. Я думаю, стараюсь думать логично, без сумбура. Я существую. Я одна. Я удивляюсь, вместо того чтобы кричать, убегать или умирать. Может быть, это здоровье заставляет меня так удивляться, может быть, молодость. Но значит, я уже не молода, если я до этого додумалась. Вместо того чтобы плакать. Поразительное внезапное смещение чувств. Я размышляю, как чопорная, напыщенная, черствая, сухо-сентиментальная старуха. Размышляю, вместо того чтобы кричать, убегать. Мне стыдно за себя. Это мерзко и уродливо. Иза, это невозможно понять, но во мне уже нет крика, умирания, того самого, что началось часа два тому назад или больше. Есть пустота. Хотя нет: признаюсь во всем до конца. Есть невыразимое облегчение. Я оказалась вдруг — и до чего же быстро! — по другую сторону. Я все такая же и не такая. Я боюсь называть это своим именем, ведь оно может вернуться через час или завтра, и все начнется сначала. А может быть, и не вернется. Сейчас мне не больно. Лишь удивляет воспоминание о боли. Что это было, как это назвать? Сон? Безумие? Завороженность? Пробуждение? Освобождение? Вот, значит, какова молодость, как не уверена она в своих снах, как неверна и непостоянна. Все это минуло часа два тому назад. У меня еще горит ладонь, стертая о веревку.
Стертая о веревку. Но ведь мне хотелось ее сжать. Пожалуй, ты догадаешься, Иза, пожалуй, сумеешь понять. Сама я не признаюсь даже в воображаемом разговоре, как я сжимала веревку, как все это случилось по моей, не по его воле, когда он поднялся с кипы сетей, не желая больше слушать моих просьб, не желая больше толковать со мной, и направился к лодке, сама я не признаюсь, каким образом получилось так, что моя рука запуталась, увязла в петле веревки, висящей на его плече, что я не освободилась от этой веревки, мои руки сжали на миг его склоненную голову, и кончиками пальцев я нашла под волосами, чуть выше лба, памятный шрам, я еще и сейчас как бы осязаю форму этой головы, ее тепло и колючесть, может быть, только это я сберегу и запомню из всей его отчужденности, сломленной и прирученной на какие-нибудь считанные секунды, впрочем, запомню еще и догорающее зябкое зарево за контуром его щеки, и первые редкие звезды, внезапно ставшие неподвижными, а потом вдруг взлетевшие кверху, когда… И все же вопреки собственной воле я вспоминаю эту картину и эту горчайшую минуту, хотя мечтала бы забыть и утаить ее, как утаила сегодня о себе многое другое в рассказе об этой последней встрече. Он оттолкнул меня, я отшатнулась назад, но не упала, меня удержала замотанная на руке, связывающая нас веревка. Он рванулся, веревка, разматываясь, ободрала мне ладонь, и я отпустила ее. Отяжелевший к ночи песок сухо шуршал под его ногами, веревка, волочась, чертила на затуманенном светлом берегу след, сперва темный, потом отсвечивающий от прибрежной влаги.
«Ты меня унизила, никогда тебе этого не прощу», — вот и все, что он сказал перед тем, как толкнул меня. Но зачем же он махнул мне рукой из лодки? Звал к себе или хотел ободрить? Могла ли я, должна ли была вернуться, задержать его, изменить все как-нибудь или поплыть вместе с ним на лодке, но куда? К милицейскому посту в Хробжицах, чтобы успокоить Мигдальского, как он сказал чуть раньше, когда мы оба сидели на сетях? А потом куда? Он обронил что-то невнятное насчет сегодняшнего гостя, насчет майора и каких-то его внушений. А может, он все-таки вернется? Разве так уходят навсегда, так легко, кое-как — с одним-единственным тощим рюкзаком, словно бы на экскурсию? Может быть, мой пафос совершенно излишен? Видишь, Иза, я еще не пришла в себя от первого умирания, но уже вслепую ищу надежду. Так нельзя. Подтверди, что нельзя, это меня поддержит. Нет, Иза, тебе не успокоить моего разлада — слишком ты далека от этого берега, от этой ночи и от этого прощания.
Удивление. Но ведь неправда, что сильнее всех удивляются дети. Сейчас я догадываюсь, что чем больше мы знаем, тем чаще и сильнее удивляемся. Значит, я уже не такая молодая, какой была еще сегодня там, на берегу. Или же каким-то одним из многих возможных способов во мне умерла впервые некая часть молодости. Иза, Иза! Я одна. Я боюсь.
Но прошло и это мгновение, еще одно мгновение, очень тяжелое. Я существую, я мыслю. Обдумываю письмо к тебе. Тоже весьма странно, что в такую минуту и именно к тебе. Может, впрочем, оказаться, что много дней спустя я тебе и вправду напишу. Пока еще не знаю, о чем и как. Я ведь не расскажу тебе всего этого словами, об этом я могу рассказывать только в мыслях. Но я все-таки напишу, должна написать. Скажи Стаху, что я очень рада его успеху в институте, в самом деле, а еще больше рада другому.