Агни Парфене — страница 15 из 42

знают, может быть, впервые, что им делать, и — как помочь ему с ней справиться.

Он сам не помнил, как дошел до монастыря — казалось, он не шел, а летел, и, несмотря на сгущающиеся сумерки, ему не было страшно — боль заглушала страх. Ему хотелось упасть лицом в траву — и просто лежать так вечность, потому что сил плакать у него не было.

Он вошел внутрь — и остановился там, где стояли унылые кресты. Когда-то здесь было кладбище, тут хоронили монахов монастыря. А что стало с теми, кого не предали земле? Мысль эта пришла в голову внезапно, отозвалась болью в сердце и страхом. Может быть, они — так и бродят по монастырю неслышными, тихими тенями?

Тихими голосами поют «Радуйся», как в том стихотворении, которое так любит его дед:

And wherefore rather I made choice

To commune with that barren voice,

Than him that said, «Rejoice! Rejoice!». [7]

Но — вслед за Теннисоном дед мог воскликнуть: «Для чего же я вступил в беседу с этим унылым голосом, а не с другим, говорящим: „Радуйся!“?»

А он — Саша?

Он остановился внезапно прямо перед могильным памятником, на котором — словно неведомый пастырь не желал и после смерти своей покидать места своего служения, были изображены Евангелие и крест, и — невольно, наклонив голову, положил руку на Евангелие. «Что мне делать? — спросил он неслышно, одними губами. — Я останусь совершенно один, когда дед уйдет. Мне страшно, мне очень страшно. Что мне делать, Господи?»

И — тихо зашуршала листва, повинуясь налетевшему ветру, — Хэре, Нимфи Анимфевте…

— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон, — отозвалось где-то в самой глубине монастыря.

Саша оглянулся. Ему не было страшно. Он сделал шаг в сторону и, подняв голову высоко-высоко, закричал:

— Но я не могу радоваться! Мне плохо, Господи! Мне так жаль деда, и я ничем, ничем не могу ему помочь!!

И хотя теперь вокруг царила тишина, спокойная и величественная, он почувствовал, что ему стало намного легче. Как будто кто-то невидимый провел рукой по его лицу, убирая слезы.

— Хэре, Нимфи Анимфевте, — прошептал он благодарно. — Ра-дуй-ся… Rejoice…

Оказавшись дома, Лика испытала невероятное облегчение — как будто закрывшаяся дверь отрезала от нее мир сегодняшнего вечера, и теперь все происшедшее с ней казалось ей туманным, нереальным и зыбким. Осталось только какое-то странное, горькое ощущение — но и оно скоро растаяло под натиском обычных дел, маминого голоса, которая рассказывала ей о какой-то передаче по каналу «Культура» — кажется, она говорила о Каппадокии и о том, что сейчас там в опасности древние фрески. И как люди не понимают, что нет ничего прекраснее, и сама Каппадокия — волшебное место, и они туда обязательно должны съездить, пока люди, эти варвары, все не уничтожили… Лика слушала, кивала, пила чай, отвечала — и думала, что этот мир, уютный, теплый, ласковый — дарован человеку во спасение и в поддержку, а о хрупкости этого мира ей думать сейчас не хотелось. Смутное ощущение тревоги не уходило, словно ее, Ликиному, миру и в самом деле угрожали, как Каппадокии.

Угроза была слишком близко, странная, почти невидимая, но — ощущаемая, как будто кто-то дышал ей в лицо холодом, и — снова ей почему-то вспомнилась та тень за витриной, и Лика невольно поежилась.

Почему он (или она!) произвел на нее такое впечатление? Ее воображение наделяет совершенно неизвестных людей магическими свойствами, да что там люди — уже и предметы в ее руках словно оживают, действуют на нее. Что с ней творится?

Сначала история с иконой — теперь это головокружение на улице, прямо на улице, от одного взгляда на какую-то тень…

— Так не может продолжаться…

Нет, если так будет продолжаться дальше, ей ничего не останется, как подыскать себе хорошего психоневролога.

Ее положат на кушетку и будут спрашивать про детство, и Лика начнет смеяться, потому что ей всегда бывает смешно смотреть эти сеансы в фильмах. А самое главное — ей совсем не хочется рассказывать про свои ощущения неизвестным людям.

— Я справлюсь сама, — пробормотала она.

— Что? — посмотрела на нее удивленно мать.

— Так, это я сама с собой, — рассмеялась Лика. — Ты же знаешь, я иногда очень глубоко задумываюсь.

Чтобы отвлечься, она взяла книгу, которая лежала тут, рядом, и удивилась тому, что мама снова читает английскую поэзию — она уже давно не брала в руки этот томик, темно-зеленый, с золотым тиснением, почему вдруг сейчас эта страсть к изящному словоплетению к ней вернулась?

…Вниз погляжу ли, в пропасть, — там в теснине

Слепой туман клубится: столько мы

Об аде знаем; обращаю взор

Вверх — облачной текучей пеленою

Закрыто небо; застит кругозор

Туман — он подо мной и надо мною… [8]

Она прочитала строчки Китса вслух, мать обернулась и посмотрела на нее недоуменно, с легким испугом.

— Почему ты вдруг вспомнила Китса? — спросила она.

— Не знаю, так открылось… Это ведь ты достала книгу?

— Нет, — странно посмотрела на книгу мать. — Я… не брала ее. Ты же знаешь — после его… ухода я не могу…

В ее глазах блеснули слезы, и Лика пожалела, что вообще заговорила сейчас об этом. Тревожить мать воспоминаниями ей не хотелось. У матери была трагическая первая любовь, и последняя любовь тоже оказалась трагической. Завершение цикла, как грустно пошутила мать однажды. Таким образом мы отдаем долги Богу.

— Странно, — пробормотала она. — Откуда тогда…

— Знаешь, может быть, в самом деле я просто забыла, что я…

Они обе понимали, что лучше забыть. Не вспоминать. Не говорить сейчас. И обе старались не смотреть туда, на подлокотник кресла, где лежал томик английской поэзии, который положил кто-то, как будто хотел предупредить их о чем-то. Уберечь? Или — это было предсказание грядущих изменений в жизни?

Но — счастливых ли?

Она невольно открыла книгу — наугад, как когда-то, давно, в детстве, пытаясь угадать судьбу, и прочитала стихотворение Теннисона:

О да, когда-нибудь потом

Все зло мирское, кровь и грязь,

Каким-то чудом истребясь,

Мы верим, кончится добром.

Она посмотрела на мать и постаралась улыбнуться ей как можно теплее.

— Вот видишь, — сказала она. — «Кончится добром». Все кончится добром, вот увидишь…

Мать кивнула, правда, глаза ее остались грустными, да и самой Лике от этих строчек не стало легче…

Глава 5СТРАННОСТИ АНТИКВАРНОГО ДЕЛА

…Кристалл живого сердца раздроблен

Для торга без малейшей подоплеки.

Стук молотка, холодный и жестокий,

Звучит над ним как погребальный звон.

Увы! Не так ли было и вначале:

Придя средь ночи в фарисейский град,

Хитон делили несколько солдат,

Дрались и жребий яростно метали,

Не зная ни Того, Кто был распят,

Ни чуда Божья, ни Его печали.

Оскар Уайльд [9]

— Да плевал я на все это, плевал! На попов этих, на старух, на…

Молодой человек взмахнул руками, жест у него вышел несколько странный — похожий на приветствие фюрера. Он говорил быстро, громко, но в то же время создавалось ощущение, что он заискивает перед хозяином.

— Сами на мерсах разъезжают…

— Ну, ты бы новое хоть сказал что-нибудь, — вздохнул хозяин и снова замолчал.

Интерьер этого дома был подчеркнуто своеобразен. Мебель из карельской березы, старинная и изящная, с чернениями и накладками из мореного дуба, была изысканной и свидетельствовала о хорошем достатке хозяина.

Сам он, сидя в кресле с высокой спинкой, выглядел спокойным и насмешливым — чего нельзя было сказать о его собеседнике.

Собеседник вел себя странно, вскакивал, кричал что-то, размахивал руками, — и если при первом взгляде казался совсем молодым, почти подростком, из-за своей субтильности, присмотревшись, можно было обнаружить, что он далеко не молод — ему перевалило за сорок. Одутловатое лицо чем-то напоминало Гитлера, равно как и взгляд фанатика — пустой, безумный, быстрый и хитрый.

И говорил он странно, отрывисто. Казалось, что мозг его наполнен лозунгами и слоганами до такой степени, что уже и не осталось там места для простых, ясных человеческих слов.

Сам он явно увлекался до такой степени, что терял контроль над эмоциями, начинал вскрикивать, и глаза становились еще безумнее.

А человек в кресле слушал его, слегка склонив голову, лишь иногда позволяя себе едва заметную улыбку.

Иногда он украдкой смотрел на часы — сейчас ему было совсем некстати это затянувшееся рандеву, в конце концов — деловая встреча была важнее, намного важнее, чем эти бессмысленные разговоры: «Обидели юродивого, отняли копеечку…»

Он бы давно от него избавился — Нико Садашвили уже настолько вжился в образ скандалиста, что разучился разговаривать нормальным голосом, он почему-то всегда кричал. И скандалил уже с ним.

— Как ты мог все это допустить? — кричал он и сейчас. — Все, все разрушено, эти люди никогда меня не поймут, разве они способны почувствовать настоящую, подлинную свободу, они жалки, жалки, жалки!

Во всей его фигуре, в этих выкриках было что-то отвратительно-театральное, жеманное, как у стареющей травести, пытающейся изобразить из себя нимфетку. Да и сам он был жалок — с этой внешностью вечного мальчика, инфан террибла, совершенно уже не соответствующего возрасту, в который Нико отказывался поверить, с таким же упорством, как отказывался поверить в Бога, в здравый смысл и в то, что ничего нового он не делает, а вся его скандальность и вычурность — смешны-с…

Но на содержание Нико Садашвили платили деньги. И на содержание группы таких же инфанов и терриблов, которые делали то, что прикажут, при этом — были глупо доверчивы и внушаемы настолько, что им казалось, будто они абсолютно свободны и произносимые мысли принадлежат действительно им. Ему тоже платили много денег за то, что он занимается ими. Выставляет их поделки, продвигает их бездарные опусы в издательства, защищает их и — внушает окружающей элите, что перед ними — истинные творцы. Покрывает их выходки, иногда и ему самому кажущиеся дикими, нелепыми, глупыми.