Агни Парфене — страница 7 из 42

«Он может скопировать с точностью необычайной, — говорил Дима. — Я бы на его месте зашибал деньги подделками. Но у меня такого дара нет, а у него есть честность, и, как он выражается, „Божий присмотр“. У меня же все с точностью до наоборот…»

Впрочем, Димка на себя наговаривал. Был он талантлив и вовсе не казался Лике плохим человеком. Конечно, он любил пошутить над ней, и не только над ней. Но в целом производил впечатление доброго малого. И в конце концов, именно Димка сделал все от него зависящее, чтобы она побыстрее влилась в этот странный коллектив и перестала чувствовать себя чужой.

Работать ей нравилось все больше и больше — потому что, реставрируя или, как говорил Иван Теодорович, «поновляя» икону, подлечивая ее, разговаривая с ней — Лика невольно начинала воспринимать образ как живой и испытывала к нему нежность, как к родному. Сроднялась с ним.

Когда она бралась за своего Архангела, он был черен, проступали сквозь черноту лишь его глаза — грустные и, как казалось тогда Лике, просящие о помощи. Сколько сил ей пришлось положить, чтобы убрать слой олифы, стереть сажу и копоть, добраться наконец до его лица и счастливо вскрикнуть — как же он красив!

Это было только самое начало — Лика иной раз не замечала даже, как пролетает время, освобождала своего Архангела, зачиняла все выпадки и изъяны и страшилась того момента, когда закончится расчистка и начнется восстановление. Лика боялась, что Архангела у нее отберут, передадут более опытному реставратору, и в то же время страстно желала продолжить работу, хоть и страшилась, что не справится.

«Я же, в конце концов, пока только подмастерье», — говорила она себе этим утром, поднимаясь по лестнице, ставшей для нее уже привычной, а потом идя по коридору. Задержалась на минутку у большой картины, на которой женщина на верхушке горы сопротивлялась отважно штормовому ветру, потом, спустившись, остановилась у пейзажа с руинами монастыря… Последнее время она ловила себя на странном и почти неодолимом желании дотронуться до него. Почему? О, на этот вопрос она не могла дать ответ — просто хотелось, чтобы почувствовать там, под кожей пальцев, то, что ощущал художник, этот загадочный Саша Канатопов, о котором она часто слышала тут. Сам он так пока и не появился, что тоже было загадочным и странным — обычно художники любят посещать собственные выставки, а Саша, судя по всему, относился к собственному вернисажу хладнокровно и равнодушно. Спрашивать же о нем напрямую Лика почему-то стеснялась — как будто проявление чисто профессионального интереса могло быть неправильно истолковано.

Сегодня она плохо спала. Радость сменялась тревожными ощущениями и предчувствиями, Лика металась между двумя состояниями и забылась к утру. Ей приснился странный старик, весь в черном. Она догадалась, что он — монах. Старик шел по дороге, с обеих сторон которой росли подсолнухи. Лике очень хотелось идти с ним рядом, но он шел так быстро, почти не касаясь земли ногами, что Лика даже во сне поняла — ей его не догнать. Он что-то пел — довольно громко, но Лика могла ухватить только обрывки фраз — непонятных слов на каком-то странном, певучем, словно созданном для песнопений языке.

— Хэре, оде тон Серафим, хара тон Архангелон…

Голос у него был сильный, не старческий — натренированный, как сказала бы мама. Когда человек больше напевает, чем разговаривает, у него появляется вот этот особенный, напевный голос.

Он шел довольно быстро, но Лике казалось, что он знает о том, что она идет за ним, и дает ей возможность не отставать. Иногда он слегка замедлял шаг, но не оборачивался, и как только Лика приближалась на нужное ему расстояние, снова шел быстрее — по этой дороге с яркими подсолнухами по обочинам.

В конце дороги она явно видела монастырь — с высокой стеной, золотыми сияющими куполами, и почему-то ей казалось, что ей обязательно надо туда попасть, догнать старика, спросить его, какая связь между этим сказочно красивым монастырем и теми руинами на картине странного Канатопова, и — еще о чем-то очень важном спросить. Лика побежала, но в этот момент откуда-то раздался рев машины, чьи-то грубые голоса, и вся эта волшебная картина начала рассыпаться, а сама Лика проснулась.

Теперь, когда она подошла к картине, сон вспомнился ей так ясно и четко, как будто и в самом деле старик из сна шел именно сюда, к странному разрушенному монастырю, и звал за собой Лику.

И сейчас ей очень хотелось дотронуться, прикоснуться к работе, чтобы оживить в памяти, вспомнить весь сон, снова оказаться там на минуту, испытать волшебную радость, ощущение полета и понять, чего же от нее хотел этот странный старик.

Она даже невольно протянула руку — и тут же отдернула, точно боясь почувствовать что-то совсем другое, как в тот раз, когда она нечаянно прикоснулась к иконе.

Да и несолидно, право же…

Она вздохнула, продолжая смотреть на темные стены, и чем дальше смотрела, тем сильнее было ощущение, что стены эти оседают, опадают, уходят в землю, погружаются туда все глубже и глубже… Чистый детский голос совсем рядом пропел:

— Агни Парфене деспина…

Лика вздрогнула, мотнула головой — чтобы очнуться. Оглянулась.

Кроме нее, в этом зале никого не было. Только пожилая смотрительница разговаривала с кем-то по телефону в самом конце зала, и голос у нее был низкий и немного хрипловатый.

И с пейзажем этим все было в порядке — стены на месте, никаких зловещих завываний ветра, никакого стона, никаких детей, никаких стариков, и дороги с подсолнухами не было.

— Это с головой у меня не в порядке, — прошептала грустно Лика. — Надо чаще бывать на свежем воздухе, мама права. Я целыми днями в помещении, пропитанном влажностью и запахами красок… С сегодняшнего вечера начинаю новую жизнь. Буду гулять вокруг дома.

Пока не выветрятся фантазии из головы.


«Не все дорога скатертью, бывают и перебежки».

Теперь он часто вспоминал эту пословицу, которую частенько повторял его дед. Только сейчас перебежка затянулась. Теперь это была не перебежка. Это был бег. И краткие мгновения отдыха после бега, как сейчас. Он позволил себе сбежать на неделю.

Он сбежал бы отсюда навсегда, но — он не мог себе этого позволить…

Он ненавидел Ее.

Все — из-за тебя.

Что они в ней нашли?

Ему было страшно глядеть на Нее. Бледное, расплывчатое лицо, выплывающее из черноты, из тьмы. Само сливающееся с тьмой. И — хотя дед говорил, что эту странную икону он должен беречь как зеницу ока, ибо так завещал прадед, а его воля казалась Саше еще в детстве странной, особенно когда были переданы в местный музей все остальные иконы, прекрасные, ценные. Но эту прадед не отдал. Не велел отдавать…

А он в детстве боялся даже оставаться с ней в одной комнате.

Ему казалось, что это не Богородица, нет.

Сама смерть выплывала из темноты, прикидываясь Богородицей, улыбалась ему. Не было в глазах ее света, да и — глаз будто не было, только черные точки, пустые глазницы… Черты лица размыты, руки — как у скелета. Что за бездарный богомаз творил эту хулу на святые образа?

Мать тоже боялась ее, говорила, что все несчастья в их семье из-за вот этого, и странно тогда сказала: «Под слоем уродливой пыли нельзя прятать истинную красоту».

Он тогда не придал этому значения. Как и словам, которые проговорил ему дед, умирая: «Саша, найдешь того, кто сможет Ее освободить, — освободите. И — тогда отдашь Ее туда, откуда прадед взял. И будешь свободен. Пока же — храни ее, как прадед хранил, как я хранил, и никому не отдавай! Потому что только один человек знает о том, что это, и только от него могут прийти — никогда не отдавай ему, никогда!»

Они отличались друг от друга, дед и прадед. Прадед был коренастый, небольшого росту, со взглядом, казавшимся чересчур пристальным и недобрым из-за катаракты. Когда он смотрел, Саше становилось не по себе — казалось, прадед его видит насквозь, и то, что у Саши в душе, ему совсем не нравится. Саша побаивался его — пока прадед был жив, старался заходить в его кабинет как можно реже. Его удивляла нежность и любовь к прадеду со стороны утонченного, интеллигентного, красивого деда — казалось бы, что между ними общего? Ему иногда даже приходило в голову, что дед был усыновленным, не родным ребенком. Любила прадеда и мать — Саше довелось знать ее недолго, ибо период младенчества ему совсем не запомнился, а о детстве сохранились скорее ощущения, чем воспоминания. Были они смутными, расплывчатыми — Саша даже не мог сказать с уверенностью, было ли счастливым его детство? Так и мать осталась ощущением, видением — теплым, прекрасным счастливым, вот только сама она счастливой не была. Она покончила с собой, когда Саше было девять лет — как раз тогда, когда память приняла отчетливые формы и он мог бы сполна насытиться общением с ней. Он помнил ее огромные, какие-то фиалковые, печальные глаза, помнил ее поникшие плечи и ее слова, сказанные в тот последний вечер: «Мне даже не надо задавать вопрос: „За что?“ Я и так это знаю…»

Говорили, что она была больна бруцеллезом, давшим осложнение на мозг, и ей слышались какие-то голоса, которые ее мучили. Она часто исчезала — уходила куда-то, точно пыталась скрыться, но ее находили, она лежала в больнице, немного приходила в себя, но с каждым днем ее глаза были все тусклее, словно жизнь уходила из них по капле, и однажды она ушла, чтобы никогда не вернуться.

Ее нашли. Дед будто сошел с ума на какое-то время — он все твердил строчки стихотворения Блока: «Лежит и смотрит как живая… как живая…» И когда ему говорили, что она покончила с собой, он поднимал глаза, полные гнева, смотрел на собеседника, хотел что-то сказать — но осекался, предпочитал молчание, только однажды прошептал:

— Нет, вы знаете, что это не так. Вы просто не хотите этого увидеть. Ее убили. Убили.

А на вопрос: «Кто?» шептал: «Они. Бесы».

И тогда что-то случалось с прадедом — он вдруг начинал плакать. Было очень тяжело видеть, как он плачет. Впрочем, тогда все было тяжело. Даже воздух был пропитан тяжестью. И свет куда-то ушел, мир вокруг погрузился в тягостный, душный полумрак.