Агония — страница 21 из 38

Из подворотни пахнуло густо и несвеже, однако и такой запах был Николаю приятен, напоминал о доме, которого у него давно уже не было. Цокнули копыта, лошадь оскользнулась на булыжнике, заржала, ленивый мат перекрыл ее, заскрипела телега. Видимо, к рынку подползали первые, самые рачительные хозяева.

Николай шагнул шире – раз крестьянин зашевелился, значит, рассвет почуял. Сынку еще следовало успеть в цирк, без него все задуманное не стоило и фиги. Он перелез через ворота, обогнул здание и толкнул дверь служебного входа. Как он и ожидал, дверь простуженно всхлипнула, точно так же, как и десять лет назад, когда Николай Сынок последний раз уходил отсюда.

– Кому надо и чего? – вздохнули сонно из темноты.

Сынок не ответил, поднялся на семь ступенек и свернул налево. Ручки у этой двери не было никогда, возможно, ее никогда и не существовало. Николай в полной темноте двигался уверенно, он был в доме, в цирке родился. И хотя семья исколесила почти всю Россию, сменила сотни помещений, Московский цирк на Цветном Сынок знал, как собственный карман.

Выпрыгнув на арену, Сынок прошелся колесом, вскинув руки, сказал традиционное «Ап!». Этот жест и восклицание называют «продажа». Номер мало выполнить, его надо элегантно продать, сорвать аплодисменты. Он стоял, запрокинув голову, смотрел вверх, где еле угадывался купол-небосвод, поклонился и взял из-под ног горсть опилок.

Николая прозвали Сынком не в преступном мире, и не уголовный розыск дал ему кличку и легенду. Сынком его стали звать здесь, в цирке, где его учили ходить на руках раньше, чем на ногах. Труппа менялась, люди приходили и уходили, а он ползал, бегал и прыгал и слышал: «Сынок, нельзя! Сынок, осторожнее». Сынок и Сынок… И когда он заговорил, то на вопрос, как тебя зовут, ответил: «Сынок!» Это имя появилось на афишах, позже его стали лепить чуть ли не метровыми буквами.

Сынок был артист-универсал. Он исполнял номер, который назывался каучук, и у акробатов исполнял верхнего. Он ассистировал иллюзионисту и, когда тот «случайно» отворачивался, творил чудеса. Он бегал по проволоке и мог при необходимости заменить клоуна. Сынка все обожали, он никому не мешал, ему никто не завидовал, ведь нельзя завидовать детству. Он рос, никто не подсказывал, мол, кончай баловаться, займись чем-нибудь одним, но всерьез, сделай свой номер. Сынок умел все, но каждый в труппе выполнял свой номер лучше него. Кончилось детство, и кончился Сынок. Сначала он не понимал, что произошло, унижался, напрашивался в номер, куда еще два года назад его затаскивали силой. Сынок был ровесник века, в пятнадцатом здесь, в этом самом помещении, ему сказали: «Хочешь, Сынок, остаться, надевай камзол с галунами, бери метлу».

С тех пор прошло десять лет.

Сынок стряхнул с ладоней опилки, оглядел темноту и уверенно направился к занавесям. Отдернув пыльный плюш, он свернул по скрипучим половицам направо, снова направо и… здесь он протянул руку, провел ладонью по стене, нащупал выключатель.

Ожидая яркого света, Сынок прищурился, но лампочка, хитровато мигнув, чуть приоткрыла глаз, стены выдвинулись из темноты, образовали небольшую захламленную комнату. Сынок увидел проваленный диван, спящего на нем человека и только сейчас понял, как был наивен, рассчитывая все застать на своих местах. Он взял со стола полотенце, смахнул с венского стула пыль, сел, закинув ногу на ногу, и вздохнул облегченно.

Человек, спавший на диване, – двухметровый скелет, обтянутый сухожилиями и кожей, с тщательно полированной головой, – был знаменитый клоун Эль-Бью, по паспорту Лебедев Михаил Михайлович, в прошлом веке с успехом гастролировал по Европе и Америке. Сынок Эля на манеже никогда не видел, но порой маэстро за рюмкой, посреди своих, кое-что показывал. Без грима, костюма и реквизита, в среде профессионалов, он мог заставить плакать и смеяться любого. Коронным его номером был этюд «Девушка и Смерть». То, что он при своей внешности мог изобразить Смерть, было довольно естественно. Холодный, жестокий и неотвратимый, он вызывал ужас, леденящий душу и выдавливающий из человека последние капли холодного пота. Казалось, что большего потрясения уже испытать нельзя, и тогда Эль превращался в Девушку. Два метра костей и маска Мефистофеля на ваших глазах исчезали, возникала мелодия, которой на самом деле не было, любовь, страх, беззащитность и нежность сплетались в единое целое, не обладающее конкретной формой, завораживали зрителя. Но лучше всего у Эля получался финал, когда Смерть, холодная и невозмутимая, уносила свою жертву и на последнем шаге внезапно замирала, как бы потрясенная содеянным, и распадалась. Зритель мог поклясться, что она рассыпалась на составные части: ноги, руки – все отдельно, даже голова откатилась в сторону.

Сынок смотрел на старого маэстро и очень не хотел его будить, еще меньше хотел уходить отсюда, а о дальнейшем и думать-то было омерзительно. Как он, Николай Сынок, вмазался в эту историю, было совершенно непонятно и походило на липкий сон, когда руки и ноги принадлежат тебе лишь условно. Сынок очень хотел проснуться.

Но сделал это тот, на диване. Эль сел, собрав длинные конечности одним органичным движением, взглянул ясными глазами и сказал:

– Здравствуй, Сынок, – словно они расстались вчера.

– Здравствуй, маэстро, – ответил Сынок, и пергаментные щеки Эля засветились румянцем.

– Ты всегда был славным мальчиком. – Эль, не вставая с дивана, накрыл на стол: стаканы, тарелка квашеной капусты и ломтик ржаного хлеба. – Был маэстро… не выступаю, прислуга за всё. – Длинными тонкими пальцами Эль снял сургуч с поллитровки, прикоснулся ладонью к донышку, вынул пробку и наполнил стаканы до краев.

Выпили молча, Эль наградил гостя таким взглядом, что Сынок чуть не заплакал и, не слыша своего голоса, зашептал быстро:

– Маэстро, я люблю тебя… Прости. Возьми меня, не пускай… я…

Молча допили, сама открылась и разлилась по стаканам вторая.

– Остаться не можешь, – Эль кивнул. – Жизнь, Сынок. Я тебя слушаю. Мы с тобой одной крови, ты и я.

«А что же, – подумал Сынок, – это хорошо, я вернусь пьяным, это естественно».


Через пятнадцать минут Николай Сынок шагал, чуть покачиваясь, по улице, просыпавшиеся в дождливой мути дома уже не пугали его.

Воронцов и Мелентьев вернулись в уголовный розыск, сотрудников от гостиницы сняли. Раз Корней о наблюдении знает, какой смысл людей без толку гонять? Теперь все от Сурмина зависит, от его смелости и находчивости.

Проходя с Мелентьевым по коридору, Костя обронил:

– Через полчасика зайдите, Иван Иванович. – Обращение на «вы» после стольких лет совместной работы означало только одно: со старым покончено, начинаем новую жизнь.

Мелентьев это понял и, щелкнув каблуками, поклонился:

– Слушаюсь, Константин Николаевич, – и ушел к себе.

Тридцать минут Воронцов дал не только Мелентьеву для подготовки доклада, но и себе, как он выражался, на нервы. Он уже давно приучил себя, если время терпит, не принимать сгоряча решений, даже очевидных.

Костя прошелся по кабинету, скинул влажную от росы кожанку, расстегнул ворот. Что же за человек субинспектор? Как же так получается? Он выходит на самого Корнея и молчит. Такой материал необходимо доложить руководству, в наркомат, а субинспектор молчит.

А если бы не позвонила Воронцову эта женщина и не передала привет от Сурмина? Кстати, какая женщина? Костя перелистнул календарь, начал перебирать разбросанные по столу бумаги, наконец нашел. Женщина назвалась Анной. Анна? Костя задумался, глянул на часы, оставалось пятнадцать минут. Субинспектор старается, пишет, злорадно подумал Костя. Пиши, пиши, не отпишешься…

Мелентьев, голый до пояса, аккуратно выбривал подбородок, очень не хотелось порезаться. Мальчишка подумает, нервничаю. Умывшись и крепко вытеревшись одеколоном, Мелентьев надел свежую рубашку: привычка, укоренившаяся у него с царских времен. Он подошел к столу, взял аккуратную папку со всеми вовремя написанными справками по делу, пролистал машинально и положил справку по Дарье Латышевой в конец. Надев сюртук, Мелентьев взглянул на часы и направился в кабинет начальника.

Костя взял папку, пролистал, глядя на числа, понял, что подготовить такой материал ни за тридцать минут, ни за сутки невозможно, кивнул на кресло и, сдерживая радость, спросил:

– Почему же не докладывали?

– Вы, Константин Николаевич, по делу Нестеренко работали, – продолжая стоять, ответил Мелентьев и, опережая повторное предложение сесть в кресло, сказал: – Разрешите мне у себя быть? Я звонка жду. – Субинспектор лгал, не хотел видеть Костю, когда тот прочитает до конца.

– Я позвоню, – Воронцов кивнул рассеянно.


Закрывая дверь, будто уходя от тяжелобольного, Мелентьев подумал: «Ох и не скоро ты позвонишь, мальчик».

– Даша, – растерянно сказал Костя, рассматривая фотографию. – Дашенька, а ты, оказывается… Латышева… – и замолчал.

Костя прочитал материалы о Даше Паненке, сложил аккуратно, подровнял и начал снова, теперь уже вслух, тихим заунывным голосом. Отложив бумаги, он отыскал самый лучший глянцевитый лист и стал писать рапорт на имя руководства. Костя старательно выписывал заглавные буквы, строчки у него получались ровные и красивые, чего раньше ему никогда не удавалось. Он писал автоматически, не думая. «Я – предатель. Ясно и просто, как пуля, назначение которой понятно и однозначно». Костя писал легко и без остановок, чего никогда бы не смог сделать, пиши он о другом человеке. Неожиданно на фразе: «Человек, вступивший в преступную связь с уголовным элементом» Костя запнулся.

– Преступная связь, – сказал он вслух и посмотрел в потолок, – меня же будут допрашивать…

Костя отложил ручку и задумался. «Что же я отвечу? Я гулял с ней, мы ели пирожки на углу Столешникова и Петровки… Один раз я ее поцеловал… в ще-ку…» «О чем вы разговаривали?» – спросил себя прокурорским голосом Костя Воронцов и ответил: «Не помню. О моей работе никогда разговор не заходил, и никаких вопросов гражданка Латышева мне не задавала».