Агония СССР. Я был свидетелем убийства Сверхдержавы — страница 51 из 115

Заронил в душу мой попутчик-всезнайка семена сомнения, разбередил, взбудоражил мысли и чувства и дрыхнет себе, видно, довольный своей купейной историей. А как же, двоих на лопатки положил! А ты вот ворочайся с боку на бок, и сон, как назло, не идет, а лезут какие-то мысли — тревожные, тяжкие. От былого покоя и уверенности в себе и следа не осталось. Ну и попутчик попался!

Забыться в коротком сне удалось лишь под утро. Первым зашевелился, закряхтел дедок, бормоча что-то себе под нос. Попытался слезть с верхней полки, неосторожно зацепился за чемодан, он полетел вниз, и все проснулись от грохота. Дедушка суетливо высунулся в коридор, заметив, что очереди в туалет нет, схватил полотенце, зубную щетку с пастой, бритвенный прибор и шмыгнул из купе. На какое-то время мы остались вдвоем со вторым попутчиком.

— Кажется, вы белорус? — как бы между прочим спросил он.

Я утвердительно кивнул.

Сосед улыбнулся. Он, мол, так и полагал. По произношению догадался. А не хочет ли представитель братского белорусского народа узнать об одном забавном случае, который произошел с Янкой Купалой? Я ответил, что не против. И он рассказал, что впервые на русском языке Янку Купалу напечатали в одном из дореволюционных календарей для всех. Петербургские издатели хотели сделать доброе дело, они представили стихи молодого белорусского поэта, а рядом поместили портрет другого белорусского поэта. Вот жаль, фамилию забыл. Как же его, ну, мужичий адвокат, повстанец 1863 года.

— Франтишек Богушевич? — подсказал я.

— Он самый, — обрадовался сосед.

Узнав о моей профессии, пожелал успеха, а на перроне, похлопав по плечу, шутливо пожелал не оказаться в положении моего знаменитого земляка, которого перепутали в Северной столице. Ну, это он зря, на вокзале меня встречали. Вокзальная суета развела нас в разные стороны и уже больше не сводила.

Начались неспокойные командировочные будни, заполненные встречами, знакомствами с новыми людьми. Возвращался в гостиницу поздно, уставший от пестрого калейдоскопа разных сведений, суждений, точек зрения. Но давнишней привычке не изменял, стремился ежедневно делать хотя бы краткие записи в блокноте.

В Москве иногда приходилось слышать критические высказывания о Ленинграде. Мне они представлялись обывательскими сплетнями, все мое сознание протестовало против того негатива, который обрушивался в адрес великого города. В сердце я носил образ своего Ленинграда, каким он запомнился мне в июле 1967 года. Видно, мое приподнятое настроение, возвышенные чувства воздействовали на восприятие окрестных улиц и прямых, как стрела, проспектов, огромных и величавых площадей. Женитьба на любимой девушке, которая ждала в Минске, — предстоявшая свадьба придавала всему увиденному романтический вид.

Вот он, город трех революций, город, где впервые победила Советская власть! Я любовался его неповторимыми архитектурными ансамблями и памятниками отечественной истории, особенной застройкой проспектов и улиц. Ничего похожего в наших белорусских, даже в старых, городах мне видеть не приходилось. Я написал тогда несколько эссе о достопримечательностях города. Я и сегодня подписался бы под каждым из них, мне вовсе не стыдно признаваться в их авторстве; единственное, в чем, пожалуй, я сегодня бы усомнился — нет, не в правдивости изложенных фактов, в этом смысле там все в порядке, — в выборе тональности тех публикаций.

С высоты нынешнего времени, с точки зрения того, что мы сегодня знаем, те заметки следовало бы писать по-иному. Ничего не поделаешь, каждое время живет по своим законам. Тогда было принято восхищаться, и я не нарушал общей традиции.

Вообразите себя на месте редактора, это вам на стол кладутся репортажи с мест, близких и дорогих сердцу каждого русского человека, — Невского проспекта, например, — и вместо естественного волнения и возбужденности при виде достопримечательностей Северной столицы, колыбели революции, вы обнаруживаете неизвестно что. Взгляд репортера устремлен не на то, что составляет предмет нашей гордости, можно сказать, общенародные, национальные символы, а скользит за фасадом Невского, среди неблагоустроенных кварталов, запущенных «коммуналок». Что вы скажете строгим редакторским голосом журналисту?

В те времена не только приезжие, даже местные коллеги не замечали, что старение и разрушение исторической части города идет быстрее, чем ремонт и восстановление зданий. Признаться, и я довольно скептически прислушивался к тихим разговорам о том, что Ленинград постепенно теряет свою привлекательность. Откровенно говоря, такое подозрение как-то шевельнулось.

Было это, кажется, году в семьдесят восьмом или семьдесят девятом, я приехал из Минска в Ленинград на зональный журналистский семинар и, каюсь, большую часть тех шести дней провел на улицах, а не в зале заседаний, ибо уж больно скучно было слушать однообразные самоотчеты и бесконечные ссылки на «Малую землю». Идя по Невскому, засмотрелся на красивейший декор одного из фасадов, свернул с проспекта и, обходя дом со двора, услышал зов:

— Сынок, подожди!

Голос доносился как будто из-под земли. Посмотрел под ноги и на их уровне увидел глаза в старческих морщинах, устремленные из открытой оконной форточки. Я знаю, что такое жизнь в подвальной комнате: судьба уготовила мне подростком несколько лет квартировать в деревянном доме на окраине Минска. Склонившись над форточкой, спросил, что произошло. Старушка со слезами на глазах попросила сходить в аптеку и принести ей лекарства. Руки у нее мелко тряслись, когда она протягивала рецепт и помятую трехрублевую бумажку.

Горе одинокой, забытой всеми женщины обожгло сердце. Я выполнил просьбу, принес из аптеки аккуратный сверток. Для меня это было как горячий душ. В самом центре Ленинграда, в полусотне шагов от гордого и пестрого Невского, одинокие старики живут в подвалах?! В ушах застряли слова, сказанные по-петербургски: «Полвека отсюда не выбраться. Жить не хочу…»

Я зашагал в глубину двора. Мама родная, неужели это хваленая Северная Пальмира? Разбитый асфальт, ветхие стены, грязные лужи, балконы, упавшие на землю и превратившиеся в кучи битого кирпича и мусора. Многие здания с пустыми глазницами окон, из которых время от времени показываются взлохмаченные, давно не мытые лица. Да что это за наваждение такое? Куда я попал? Скорее, скорее отсюда, к спасительному свету Невского, к привычному шуму и празднично одетым людям.

Позднее я узнал, что уже тогда существовало слово, которым называли асоциальных личностей, тех, кто окончательно опустился, порвал всякие отношения с родными и близкими, а то и потерял человеческий облик. Бомж. Человек без определенного места жительства. Из милицейских служебных бумаг неологизм перекочевал в массовую печать и сегодня стал привычным в лексиконе городских жителей. Так вот, первых бомжей мне пришлось увидеть в брошенных «коммуналках», на лестницах, в близлежащих скверах.

Лицо старой женщины в форточке подвальной комнаты преследовало меня долго. На том же журналистском семинаре, кстати, посвященном проблемам освещения образа жизни при развитом социализме, нам официально сказали, что в Ленинграде все, кто раньше жил в подвальных помещениях, переселены в современные комфортабельные квартиры. А как же быть с тем, что я сам увидел? Нетипичная картина, исключение, успокаивал я себя.

Что такое любовь к Родине, патриотизм? Заверения в глубоких чувствах? Торжественные клятвы на пионерских сборах и комсомольских собраниях? Вслух произнесенные новобранцем с листа слова военной присяги? А может, существует патриотизм, так сказать, фразеологический? Который зафиксирован в бесчисленных школьных сочинениях, газетных статьях? Или сентиментальный? Сколько произносилось слащаво-приторных слов о расцвете Отечества, о трудовых подарках в честь славных дат, а что выходило на поверку? Лицемерие, отсутствие даже намека на искренность, а то и примитивная подделка, грубая спекуляция на святых чувствах. Кто больше патриот: сатирики Гоголь и Салтыков-Щедрин, которые беспощадно выкорчевывали пороки российского крепостничества и высмеивали закостенелые нравы, или сотни тысяч их добропорядочных современников, млевших от радостного сознания чистоты своих верноподданнических чувств к вере, царю и отечеству?

Мудро подметил академик Д. Лихачев: если мать с отцом замечают у своих детей не только хорошее, то делают это только ради того, чтобы дети стали лучше. В самом деле, разве лишь одни радости и наслаждение приносит преданность Родине?

Что такое история: события или люди? Судя по тому, как ее преподавали у нас, это скорее даты и цифры. В университете, да и в московской Высшей партийной школе меня не покидало ощущение, будто это езда в трамвае — все по одному и тому же маршруту, проложенному казенной учебной программой и скучным учебником, этими двумя рельсами учебного процесса. Хотелось видеть исторические личности открытыми со всех сторон, видеть их поиски, ошибки, колебания, находки, потери. Нам же предлагались даты и бесконечное множество цифр — тонны рекордов Стаханова, проценты выработки Сметанина, Гудова, других замечательных людей нашей страны.

О дореволюционной истории и говорить не приходится, из учебников, даже предназначенных для университетов, вытекало, что она в течение многих веков была… безлюдной. Казенные строки о Пугачеве, Разине, Болотникове. Не повезло многим выдающимся личностям — Державину, Потемкину, Ломоносову, Суворову, Кутузову, Румянцеву. Я уже не говорю о прочих государственных деятелях, ученых, путешественниках.

А писатели? Где живые люди, характеры, личности? Или нам не следует знать в художнике еще и человека с его достоинствами и слабостями? Где, какой учитель говорил о вечной молодости Пушкина, склонности к карточной игре Достоевского, о человеческой драме Некрасова, старческой мудрости Гончарова? Помню, как уклонялась от прямого ответа моя учительница белорусской литературы на вопрос об обстоятельствах смерти Янки Купалы, как гневно схватила классный журнал и помчалась к директору школы, куда меня сразу же вызвали и учинили строжайший допрос. А я всего лишь спросил — правда ли, что народный песняр Белоруссии в тридцатые годы пытался покончить жизнь самоубийством.