– Янитор! Янитор!
Дверь отворилась и показался янитор.
– Эге! Это ты, сын мой, Мадех? О, Зевс, какой случай!
И в изумлении он не знал, что говорить. Но Мадех совершенно ослабел. Янитор взял его на руки и понес в свою комнату, тихо говоря:
– Скрывайся еще некоторое время, потому что он не совсем еще выздоровел, и твое присутствие может расстроить его. Это не значит, что он не хочет тебя видеть, судя по тому, что он говорил Тонгилию, врачу, который спрашивал меня, чем ты был для него, ты, Мадех!
Вольноотпущенник молчал, слушая янитора. И наконец сказал:
– Атиллия его покинула, не так ли?
И он был заранее счастлив, что Атиллия, которая отдавалась мужчинам ночью в римских лупанарах, забыла своего брата, и это подтвердил ему янитор.
– Атиллия? Да! Она сначала приходила, потом реже, теперь совсем редко. Правда, Атиллий отказался ее видеть, обвиняя ее в том, что он лишился тебя.
Обвиняя ее в том, что лишился тебя! – Мадех повторил это несколько раз про себя, слегка восхищенный этой устойчивостью любви. Его слабость постепенно исчезала под влиянием самоутешения. Но янитор, увидав, что он так бедно одет, пришел в негодование:
– Что же это! Что ты делал с тех пор! Ты похож на раба, выпущенного из тюрьмы. Если бы он увидел тебя, он скорей почувствовал бы жалость, чем гнев, и скорее гнев, чем любовь.
И он заставил Мадеха надеть другую тогу, из богатой египетской ткани с яркими голубыми и зелёными зигзагообразными полосами. Потом он обул его ноги в прежние сандалии, на голову надел шапку из белой шерсти и вручил ему сверток с чистой одеждой. Мадех не сопротивлялся, хотя горесть овладевала им при мысли, что он снова будет вдали от Атиллия, которого он и желал, и боялся увидеть.
– Через несколько дней ты постучишься ко мне. Я очень хотел бы навестить тебя у Геэля, но, ты знаешь, Атиллий посадит меня на цепь, как и других яниторов, если узнает, что я хоть на миг покинул дом, который я должен сторожить.
Он показал ему на цепь, прикрепленную к стене и достаточно длинную, чтобы прикованный к ней мог подойти к наружной двери. Она приковывала другого янитора, оставившего по себе печальную память: головы ибисов, терпеливо выточенные из дерева; круги щитов, вырезанные из тыквенной корки; застежки для плащей, сплетенные из рыбьих костей, с легкой насечкой, – предметы варварского искусства, медленное изготовление которых услаждало его досуг. И янитор, живой, сказал с легкой дрожью в голосе:
– Ты видишь, я совсем не желаю заниматься изготовлением голов ибисов, круглых щитов и застежек для плащей; а мне пришлось бы также это делать, если бы Атиллий посадил меня на цепь, подобно тому, как его предшественник приковал моего предшественника. Он ведь господин, а я его раб.
Мадех очутился на улице, постепенно озарявшейся красным светом. На горизонте показалось солнце, подобное кровавому диску, и облака алели, как куски мяса. Рим при отвратительном свете этого утра казался еще мрачнее.
Глубокая печаль не покидала Мадеха, пока он не пришел к Геэлю, мирно насвистывавшему свою сирийскую мелодию под шум движущегося гончарного круга, на котором розовая глина мягко превращалась в сосуды, похожие на лиры и сердца; Ганг непрерывно расписывал их, а Ликсио украшал ручками в виде лап и шей животных.
VIII
Гинекей пробуждался среди шума встававших женщин и осторожно ходивших евнухов, одетых в желтые и белые митры, с звенящими массивными серебряными кольцами на руках. Одни рабы бежали с горячей водой в сосудах или рассыпали по полу цветы и золотой порошок в виде дорожек и звездочек; другие несли занавеси из зал, чтобы выбивать их и потом снова вешать на высоких стенах с изображениями лазурных горизонтов среди неподвижных сардониксов.
Проходили часы; жизнь точно в муравейнике кипела в утреннем воздухе, полном сильных ароматов и запаха кубикул, в полусвете которых виднелись низкие ложа на колонках из золота, серебра и янтаря; на постелях сидели женщины с обнаженными грудями, мечтая о ночи, проведенной в наслаждениях и желая еще ночей, полных лихорадочных поцелуев.
Как и Сэмиас, они побывали в лупанарах в прошлую ночь, которую так тяжело пережил Мадех, и теперь они, утомленные, отдыхали, моргая от смутного, неясного освещения окон, со вставками из слюды, за которыми расстилался сад, полный густой и душистой растительности.
Атиллия проснулась в круглой комнате, где когдато ее застала Сэмиас. Прибежала Хабарраха, вытащила ее из постели, поставила на шкуры пантер и, не переставая морщить лицо, сказала:
– Тебе нужна ванна, потом массаж и полировка пемзой. Твое тело пахнет лупанаром, и это не идет к такой молодой женщине, как ты!
Она посадила ее к себе на колени, как ребенка, и завязывала ей сандалии, приговаривая:
– Сейчас придут причесывать тебя и румянить! Пусть хоть они не угадают, где ты провела ночь!
Она остановилась, потом прибавила:
– А главное, с кем!
Но Атиллия протирала глаза, зевала и иногда схватывала зубами худую черную руку Хабаррахи, одевавшей ее:
– С Императрицей, со Светлейшей, с Госпожою и Матерью Божественного! Какое значение это может иметь для мира? Разве только твой супруг, Зописк, захочет написать об этом поэму?
Атиллия громко рассмеялась, совсем пробудившись от этой шутки.
– Да! Если Зописк пожелает, я дам план будущей поэмы и в случае надобности изображу ее в лицах. Ты не будешь ревновать?
Хабарраха сделала гримасу своим беззубым ртом.
– Нисколько! Зописк бессилен теперь. Хабарраха все взяла от него.
Атиллия задумалась, как будто упорное воспоминание тревожило ее. Наконец, она спросила:
– Уверена ли ты, что то не был Мадех?
– Нет. Если бы то был Мадех, он бы сказал. Без сомнения, Мадех умер.
Атиллия сделалась недовольной:
– Я пошла со Светлейшей Сэмиас только потому, что считала его мертвым. Конечно, я не стала бы отнимать Мадеха у моего брата Атиллия, но мой брат Атиллий ранен и он не узнал бы ничего. А кроме того я так любила Мадеха. Он овладел мною с такой силой! Мой брат Атиллий, которому теперь неприятно меня видеть, заслужил, чтобы у него взяли Мадеха; так не прогоняют вольноотпущенника!
Она болтала, а Хабарраха слушала, опустив свои длинные руки.
Наконец, Атиллия заключила:
– И потом, я так желала бы ласк Мадеха. Уверяю тебя, что другие мужчины не ласкали меня так. Они похожи на животных. Он был ласков, нежен, ароматен; он так дрожал и я дрожала, и мы были взволнованы видом друг друга, и он дарил мне наслаждения, которых я не испытывала потом. Ты мне советовала, и Светлейшая Сэмиас взяла меня с собой. Что же извлекли мы из этого? Утомление тела и сомнительное наслаждение. И я незамужем и все еще считаюсь девушкой. Уверяю тебя, что там нет наслаждения, поверь мне!
Женщины причесали и нарумянили ее, потом, сопровождаемая целой вереницей евнухов и рабов, она направилась к Сэмиас. Занавеси дверей скользили перед ней; звуки лир слышались в коридорах, белевших в солнечном свете. Иногда проходили агираспиды в матовом блеске доспехов, ударяя серебряной палицей в серебряный щит. И залы дворца дрожали от шума мужских голосов, и мелькали их развевающиеся тоги, иногда окаймленные пурпуровой сенаторской полосой. Но в помещениях Сэмиас было тягостное молчание; приближенные отстранялись от нее, и казалось, что Маммеа привлекала к себе всю жизнь и движение.
Сэмиас, пышную, с глазами, резко обведенными черными чертами, набеленную и нарумяненную, с тройной прической, осыпанной золотом и жемчугами, точно угасающими звездами, с широким ожерельем на нервной шее, и с голубыми сардониксами в ушах, одевали рабыни, над которыми она, полунагая, возвышалась. Не совсем еще пробужденная, слабая, она моргала глазами в полусвете кубикулы, когда появилась Атиллия с пышной свитой, с колеблющимися опахалами из павлиньих перьев, сиявших синими, желтыми и изумрудными камнями.
– Мать Антонина забыта для матери Александра. Ты, по крайней мере, помнишь обо мне!
Она говорила это без горечи, скорее, с добродушием, свойственным ей. Она не была ни жестокой, ни себялюбивой, но снисходительной и великодушной, тогда как Рим окружил ее легендой об убийствах, которых никогда не было. Половая распущенность в особенности обессиливала ее, и безвольная, она жила теперь с полууснувшим сознанием.
Отдаленный шум достиг их ушей. Сэмиас вздрогнула, а Атиллия, задумавшись, почувствовала себя охваченной беспричинной тревогой.
– Они хотят моей смерти, смерти Антонина и твоей смерти, Атиллия, – сказала Сэмиас, спустив ноги на пол и полулежа на кровати. – Мы им позволим это, не так ли? Зачем жить?
И она отдавалась воспоминаниям, унылая и расстроенная, тогда как неясный образ изредка возникал во мраке ее души.
– У тебя лицо твоего брата, – сказала она вдруг Атиллий, ответившей ей сейчас же с нежностью:
– Он очень страдал от раны, но скоро Рим увидит его во главе гвардии Антонина.
– Мадех, наверное, ухаживает за ним?
И в этом вопросе вновь оживало острое чувство ее любви к Атиллию, омертвевшей в ее душе, – точно существо, зачахшее без воздуха и света, оживало вместе с ревностью к вольноотпущеннику, потому что она не знала об его изгнании: Атиллия ей ничего не сказала.
Эти призраки былой страсти возникали главным образом после ночей наслаждения. Тогда вместе с наступавшим утомлением, точно из богатой темной почвы, полной жизни, взрастали прелестные цветы чувств и сожалений, и неведомая поэзия смутно просыпалась в ней, вызывая видения фиолетовых небес и природы из золота и роз. Новая душа отделялась от ее существа и одухотворяла ее ощущения, хотя она и не совсем сознавала это, точно другая личность овладевала ею. Она страдала от этого, жестокая мука охватывала ее, заставляя ее забывать обо всем и сокрушая ее.
Они не решались вызывать воспоминания прошлой ночи. Глядя в лицо друг другу, они стыдились самих себя, чувствуя, как безвозвратно погружаются в грязь и мрак, жаждавший их. Этим ночным воспоминаниям они предпочитали яркий дневной свет страсти, пронизывающей душу: Сэмиас к Атиллию, и Атиллий к Мадеху, – несмотря на то, что он полон нерешительности.