— Здесь много стариков, — сказал Вильям. — Это самый старый и самый белый штат в Америке.
На трассе почти не было машин. Сквозь бетон по краям дороги пробивалась трава. Мы проехали мимо знака ограничения скорости до семидесяти пяти миль в час. Я глядела в окно; у дороги показалось деревце с желтеющей кроной и рыжеватой верхушкой и еще одно с ярко-красной листвой. Трава на обочине была какая-то блеклая — очень августовская картина без сочной зелени. За травой росли высокие деревья.
И тут мне кое-что вспомнилось.
Все годы нашего с Вильямом брака я представляла нас — даже когда Кэтрин была жива и еще больше после ее смерти, — я часто втайне представляла нас Гензелем и Гретель, детьми, что заблудились в лесу и пытаются по крошкам найти дорогу домой.
Это как будто противоречит моим словам, что только с Вильямом я чувствовала себя как дома. Но у меня в голове оба этих утверждения верны и не отменяют друг друга. Не знаю почему, но это так. Наверное, потому, что с Гензелем — даже посреди леса — мне всегда было спокойно.
Вскоре я заметила, что во мне нарастает знакомое чувство, оно началось еще накануне, в аэропорту, когда мне показалось, что все вокруг чуточку нереально, будто это и не аэропорт вовсе. А заметила я вот что.
Мне было страшно.
Деревья за окном стали какими-то чахлыми, потом пошли густые сосны. Еще через пару минут слева показалась березовая рощица. Но больше на этой бесконечной дороге ничего не было. Ни указателей. Ни других машин — разве что одна-две проехали мимо.
Я уже рассказывала, как легко поддаюсь страху, и чем дальше мы катили по пустой платной дороге, тем больше я жалела, что согласилась на эту затею.
Я боюсь непривычного. В Нью-Йорке я прожила много лет, и все в нем привычно, моя квартира, мои друзья, швейцары, автобусы, вздыхающие на каждой остановке, мои девочки… Все это привычно. А там, где я оказалась теперь, все было непривычно, и это меня пугало.
Это очень меня пугало.
А Вильяму я рассказать не могла, я вдруг почувствовала, что недостаточно хорошо его знаю, чтобы ему рассказывать.
«Мамулечка, — кричала я в душе, — мамулечка, мне так страшно!»
И добрая мать, которую я однажды сама себе придумала, отвечала: «Я понимаю».
Мы ехали и ехали, и Вильям молча глядел на бесконечную дорогу, простиравшуюся впереди. Наконец он сказал:
— Может, позавтракаем?
Я кивнула. Он свернул на съезд. Я больше не смотрела в окно.
На парковке у входа в закусочную стояла забитая мусором машина, мы прошли мимо нее. Весь салон — кроме водительского кресла — был завален мусором. Хламом. Плесени я не заметила, но от пола до потолка — а это был старый седан — высились горы газет, вощеной бумаги и картонных упаковок из-под продуктов. На табличке с номером была большая буква В и надпись «Ветеран».
— Вильям, — тихо сказала я.
— Что?
— Ты это видел? — спросила я, а он мне:
— Такое трудно не заметить. — И, открыв дверь закусочной, прошел впереди меня, но у него — как мне показалось — был морозец в голосе, и паника моя возросла.
Ох уж эта паника!
Если у вас ее не бывает, вам не понять.
В закусочной сидело человек десять; внутри она напоминала бревенчатую хижину, стены там были из бревен, и официантки были очень милы. Девушка с ярко-красной помадой на губах проводила нас к столику с диванчиками, она была низенькая и чуточку полненькая и приветствовала нас очень радушно. Вильям стал разглядывать меню, но у меня не было аппетита, и, когда вернулась официантка, я заказала болтунью из одного яйца, а Вильям — обычную яичницу и жареное мясо с картошкой.
За столиком напротив — точнее, наискосок — сидел беззубый мужчина, и с ним были еще двое, и беззубый объяснял им, что ему нужен паспорт.
— Вильям, — сказала я.
Он посмотрел на меня:
— Что такое?
Я прошептала:
— У меня паника.
И Вильям — как мне показалось — внутренне поник.
— Люси, ну с чего у тебя вдруг паника?
— Не знаю.
— Она случается у тебя до сих пор?
— Давно уже не было. Даже когда… — Я собиралась сказать: «Даже когда умер мой муж».
Скорбь и паника — разные вещи. Но я этого не сказала.
Честное слово, Вильям чуть не закатил глаза.
— И что мне прикажешь делать? — спросил он, и я его прямо возненавидела.
— Ничего, — ответила я.
Тогда Вильям сказал:
— Наверное, здешние края напоминают тебе о детстве.
— Они не напоминают мне о детстве. Ты хоть одно соевое поле видел?
Но стоило мне сказать это, и я тут же поняла, что он прав. За всю дорогу нам встретилось от силы несколько машин, и такая изолированность меня пугала.
— Ну, Люси. — Вильям откинулся на спинку диванчика. — Я не знаю, чем тебе помочь. Как ты помнишь, всего семь недель назад меня бросила жена.
— А у меня муж умер, — сказала я. И подумала: это соревнование?
— Я знаю, — ответил Вильям. — Но я не знаю, что делать с твоей паникой. Я никогда не знал, что делать с твоей паникой.
— Ну, мог бы хоть дверь подержать, а не ломиться первым, — сказала я. А затем добавила: — И раз уж на то пошло, мог бы носить брюки нормальной длины. Твои хаки такие короткие, что у меня от них депрессия. Господи, Вильям, да ты выглядишь как лопух.
Вильям выпрямился; он был искренне удивлен.
— Что, правда? Ты уверена? — Он вылез из-за стола. — Нет, серьезно? — спросил он, разглядывая штанины.
— Да! — ответила я, и у него дрогнули усы.
Он сел на место, запрокинул голову и рассмеялся — настоящим смехом, какого я от него не слышала целую вечность.
И паника меня отпустила.
— Вы только послушайте, — сказал Вильям. — Люси Бартон говорит, что мне штаны коротки.
— Да, говорю. Нелепица жуткая.
Вильям снова рассмеялся.
— И называет меня лопухом. Да кто сейчас так выражается?
— Я выражаюсь, — сказала я, и это еще больше его рассмешило.
— Я недавно их купил. Я тоже себя спрашивал, не слишком ли они коротки.
— Слишком.
— Я их без обуви мерил.
— Все, забудь, — сказала я. — Отдай их нуждающимся.
И смех Вильяма поднял мне настроение. И после этого все пошло на лад.
Официантка принесла нам горы еды. У Вильяма на тарелке была груда красноватого мяса, а сверху яичница, а поверх яичницы — жареная картошка и еще три щедрых ломтя хлеба. Мне досталась большая порция болтуньи, а еще жирный бекон и тоже три огромных ломтя хлеба. «Боже», — сказала я, а Вильям сказал: «Господи Иисусе».
— Слушай, так что нам делать с Лоис Бубар? — спросил Вильям. Он потыкал вилкой красноватое мясо и отправил кусочек в рот.
— На месте разберемся, — сказала я.
Мы немного поговорили о Лоис Бубар, и как она стала «Мисс Картофельный цветок», и знает ли она, что родная мать ее бросила. Вильям считал, что знает, а у меня были сомнения.
— Ну да, тут не угадаешь, — сказал Вильям. И покачал головой. — Боже правый, — добавил он.
Чуть позже к нам подошла официантка и предложила сложить остатки еды в контейнеры.
— Спасибо, не нужно, — сказал Вильям. — Мы уже наелись.
— Точно? — переспросила официантка. Она удивленно посмотрела на нас и поджала свои краснющие губы.
— Точно, — ответил Вильям, и тогда она сказала, что принесет нам счет. — Может, моя родственница, — сказал Вильям. Он не шутил.
— Возможно, — сказала я.
Когда мы уходили, он театрально открыл передо мной дверь.
Отъехав от закусочной, мы увидели табличку «Бутик Либби. Ковры, ламинат, виниловые полы. ЗАКРЫТО». На выезде из города на телефонных столбах висели американские флаги, один за другим, и порой среди них мелькал черный флаг, символ военнопленных и пропавших без вести. Мы никак не могли отыскать въезд на трассу. Мы все колесили и колесили по переулкам, и в одном месте на обочине рос золотарник и короткие стебли рогоза, и трава там была с розоватым отливом, но только сверху, а снизу бурая и сухая. Ни машин, ни людей не было видно, и это в разгар дня, в среду, в конце августа. Зато готовых обрушиться домов — хоть отбавляй, со звездами на фасаде в честь ветеранов, с золотыми звездами в честь погибших.
Мы проезжали мимо табличек «Помолимся за Америку». И деревянных домиков христианского лагеря.
Чуть поодаль от дороги, возле заброшенной постройки, валялась груда ржавых машин.
— Будь я маньяком, который хочет убить девушку и спрятать ее труп, я сделала бы это здесь, — сказала я. — Господи.
Вильям бросил на меня взгляд. Он улыбнулся — усы его дрогнули — и потрепал меня по коленке.
— Ох, Люси, — сказал он.
Но стоило мне заговорить об этом — о маньяке, который хочет избавиться от трупа, — и я кое-что вспомнила:
Дорога, и готовые обрушиться дома, и трава на обочине, и безлюдные улицы — все это навеяло мне такое почти воспоминание, как я еду с отцом в пикапе, на переднем сиденье, совсем маленькая; окно открыто, и ветер тормошит мои волосы, и кроме нас никого… Куда же мы едем? От воспоминания не веяло унынием моего детства. Наоборот, оно затронуло что-то в глубинах моей души, и я почувствовала почти — как бы это описать? — я почувствовала почти свободу, вспоминая, как ехала с отцом в его стареньком красном «шеви». Теперь, когда я ехала с Вильямом, мне почти захотелось обвести окрестности рукой и сказать: здесь живут мои люди. Но это не так; я никогда не чувствовала принадлежность ни к одной группе людей. И все же в этот момент, проезжая по сельскому Мэну, я обрела понимание — иначе не назовешь, — понимание людей в этих домах, в тех немногих домах, что встретились нам на пути. Странное ощущение, но вполне реальное: на миг я почувствовала, что понимаю, где я. И даже что люблю этих людей, которых мы не видели, живущих в этих домах с пикапами на подъездных дорожках. Вот что я почти почувствовала. Вот что я почувствовала.
Но я не стала говорить об этом Вильяму, выросшему в Ньютоне, Массачусетс, а не в бедном Эмгаше, Иллинойс, как я сама, — Вильяму, столько лет прожившему в Нью-Йорке. Я тоже много лет прожила в Нью-Йорке, но Вильям обжился там — эти его костюмы на заказ, — он обжился там, как, по-моему, не удалось обжиться мне. Так и не удалось.